Конечно, он перестал бывать в этом доме, хотя Адомас не раз приглашал, а встретив Милду на улице, заговаривал с ней дружелюбно, но официально. Нет, он не осуждал ее за нарушение морали, а просто стеснялся ее, как и каждой красивой и легко — так ему казалось — доступной женщины, к которой не может оставаться равнодушным ни один здоровый мужчина, немного ревновал ее к Адомасу и, стыдясь этого низменного чувства, старался держаться в стороне.
— Сам бог вас прислал, Гедиминас! Одинокая женщина в такие страшные времена!.. — тараторила Милда, схватив Гедиминаса за локоть и ласково подталкивая в гостиную. — Прошу вас, устраивайтесь поудобней, мой милый, а я на минутку исчезну.
Он стоял в растерянности у большого круглого стола, окруженного тяжелыми, обитыми кожей стульями, и не мог понять, зачем пришел. Повидаться с Адомасом? Зачем? Неужели из-за этих нескольких слов, которые гудели у него в ушах, пока он, отчаиваясь и ужасаясь, брел по грязным улицам города: «Хочу посмотреть, как после всего этого выглядит твоя харя…»
А может, надеялся, что Адомас, увидев его, своего друга (?), бросится на грудь и заплачет? На этот счет не надо иметь иллюзий, потому что кровь сейчас — самая дешевая жидкость. «Когда-то бывало уютно в этом доме, я был привязан к нему, как кошка. Наверно, у меня кошачий инстинкт; он заговорил, когда я лишился способности рассуждать, и привел меня сюда, как кошку на покинутый хутор, чтоб прильнуть к давно угасшему очагу, который когда-то согревал меня».
Гедиминас опустился на стул. Он все еще видел себя в прихожей, перед зеркалом — странного, чужого человека с посеревшим лицом и дикими глазами — и не мог сказать, который из них настоящий. Были две вешалки, две миниатюрные улыбающиеся Милды, две одинаковые стены прихожей, два «я» — в зеркале и в действительности, — но он не мог уловить черту, разделяющую эти два мира; все — и предметы и время — потеряло свою закономерную связь, смешалось в пространстве в какой-то хаос, где не было ни «вчера», ни «завтра», ни «сегодня». Тяжелая шелковая скатерть пахла яблоками. Она была желтая, как спелое пшеничное поле. Круглое солнце, корзины, полные цветов, и амуры, стреляющие со всех сторон. Но он видел только сгусток розового тумана, в котором, словно в исполинском глазе смертельно раненного допотопного зверя, отражались смутные очертания диковинных картин. «Везем в Каунас, к деткам… Ха-ха-ха!» Он слышал, как кто-то входил и выходил, что-то говоря, сам машинально отвечал на чьи-то вопросы, изредка просыпаясь от кошмарного сна, но все время видел завораживающий сгусток розового марева, в котором исчезали, чтоб снова выплыть, одни и те же картины.
— Гедиминас… Что с вами? — Кто-то долго и настойчиво тряс его за плечо.
Розовый сгусток растаял. Он снова увидел стол — желтое солнце в окружении амуров. Перед ним появился пузатый графинчик с темно-красной жидкостью, две рюмки на тонких ножках, ваза с печеньем; рядом стояла Милда, уже не в халате, а в шерстяном вишневом платье, белые волосы аккуратно причесаны, всегда бледное лицо слегка подкрашено; от нее слабо пахло фиалками. В голосе испуг:
— С кем ты разговариваешь? Что с тобой, Гедиминас?
«Ты! Как в старое доброе время… А может, оно еще не кончилось? Может, я вздремнул у стола, дожидаясь возвращения господина Берженаса, и меня одолели кошмары? Вот раздастся стариковское покашливание, и на всю квартиру прозвучит бодрый голос: „Милда, кого я вижу?! Нас снова посетил наш юный друг!“»
— Так ты ничего не знаешь? — тупо спросил он.
— Нет… — На лице застыло напряженное ожидание.
Он посмотрел на нее долгим, испытующим взглядом.
— И ты ничего не слышала? — он говорил медленно, делая ударение на каждом слове. — Эти выстрелы должны были прогреметь на весь мир, а ты их не слышала? Они расстреляли ни в чем не повинных, бессильных стариков…
Напряжение на лице Милды спало.
— Я видел в грузовике врача, — продолжал Гедиминас, чувствуя, как горит пересохшее горло. — За свой век он спас сотни жизней, а сегодня эти самые люди его…
— Да, это страшно, просто кошмар, Гедиминас, — с облегчением сказала она. — Не могу простить Адомасу, что он оставил меня одну в такой час. Но лучше не будем об этом, зачем портить хороший вечер…
Милда отодвинула от стола стул и села рядом с Гедиминасом.
— Это ликер, — продолжала она, наполняя рюмки. — Я не спросила: может, ты хочешь закусить? Прости, что так бесцеремонно перешла на «ты». Наша старая дружба, я полагаю, дает на это право?
Ее равнодушное спокойствие ошпарило его, словно кипятком. «Зачем портить хороший вечер…» Ладно, быть по сему. В то время, как земля корчится в агонии (они ведь хвастались, что побросали в яму полуживые тела), мы поднимем рюмки и выпьем за беспамятство. И, разумеется, за себя тоже. За то, что живы-здоровы, что, слава господу, не евреи, за то, что у нас над головой сверкает люстра старых добрых времен, а завтра снова взойдет солнце. Прозит!
Гедиминас поднял рюмку.
Милда, взяв свою, подбодрила его кивком головы.
— Кровь… — сказал он, подняв рюмку против света. — Густая кровь. Еще не остывшая… Напьемся горячей кровушки, как поступали наши допотопные предки. Да перельется сила врага в наше тело.
— Гедиминас… — с упреком прошептала Милда.
Он выпил две рюмки подряд и повернулся к ней. Она улыбнулась, но как-то боязливо, словно через траурную вуаль. Его охватило злорадство.
— Адомас упустил случай: он мог бы не тратясь приобрести тебе каракулевую шубу, унизать пальцы перстнями, — сказал он, поддаваясь безудержному желанию причинить ей боль.
— Если я увижу, что у него руки в грязи, между нами все будет кончено. Он это знает, — спокойно ответила Милда.
— И поэтому исчез из Краштупенай, чтобы умыть руки, как Понтий Пилат, — пускай другие делают за него кровавое дело?
— Тебе недостаточно, что человек старается остаться порядочным, насколько это возможно в такое время?
— Остаться порядочным… — Гедиминас осклабился. — Я на минутку устранюсь, а вы, мои милые слуги, трудитесь до кровавого пота. И такой трюк мы изящно называем порядочностью…
— Он — твой друг.
— Был…
— Я его люблю.
— Ты «любила» и господина Берженаса, а теперь, чего доброго, благодарна тем, кто помог тебе с ним развязаться, — отрезал Гедиминас с отвращением, что повторяет чужие слова, но он не мог унять своей ярости. — Когда-то ты сказала — о, я прекрасно помню эти слова: «Давай представим себе, что нам осталось жить только один день, и возьмем у жизни все, что она дает». Ты любишь только себя, Милда, а там хоть трава не расти…
Она деланно рассмеялась.
— Тебя просто не узнать, мой друг. Надо бы давно выставить за дверь, но я добрая. Какое тебе дело, люблю я Адомаса или нет? Чего ты взъелся? Может, ревнуешь? Между прочим, могу тебе сообщить, что настоятель обещал выхлопотать мне развод с Берженасом, зимой мы с Адомасом обвенчаемся.
— Что ж… Брак в определенных случаях удобная ширма, за которой можно догола раздеться с чужим мужиком. — Гедиминас почти с ненавистью посмотрел на Милду, напрасно надеясь увидеть на ее лице растерянность, обиду, горе — хоть какое-нибудь чувство, которое показало бы, что ее безмятежный, самодовольный мирок взбаламучен, что она несчастна, как должен быть несчастен сейчас каждый порядочный человек в этом городе.
— Будь джентльменом, Гедиминас, наполни рюмки, — попросила Милда, лениво жуя печенье.
Гедиминас потупил глаза — она была неуязвима.
Он наполнил рюмки, они молча выпили, а потом послышалась тихая танцевальная музыка: Милда включила радио.
— Расскажи, как живешь.
— Как сыр в масле.
— Только без иронии, милый. Поговорим хоть часок по душам, как когда-то. Ведь было время, когда я чуть-чуть в тебя не влюбилась.
— Что ж, я польщен…
Она тихонько рассмеялась.
— Только не задирай носа. В мыслях у меня не было ничего такого, что не к лицу замужней женщине. Ты был иным, чем все мужчины, — менее зализан, менее глуп и капельку поэт, — соблазнительно подвергнуть искусу такого мужчину, но не обязательно ведь тащить его в постель.