Гедиминас подумал, что она неисправимо цинична, как и раньше. Но даже бесстыдно обнаженные фразы в ее устах не оскорбляли — так дети бегают нагишом при людях, не вызывая возмущения. Она не любила украшений, декольтированных платьев, словно стеснялась совершенных форм своего тела и старалась скрыть их; увы, она делала это с таким вкусом и тактом, что, пряча свою наготу, она еще больше подчеркивала ее. Можно было подумать, что она сама боится своей вызывающей красоты или устала и, желая отдохнуть от нее, пытается неумело облачиться в одежды Золушки.
«Да, она ничуть не изменилась, — подумал Гедиминас, чувствуя ленивую истому во всем теле. — И в этой комнате все как было. Радио, пианино, зеленый плюшевый диван, на нем две думки в наволочках из небеленого холста. Все на своих местах. Даже запах квартиры остался прежним». Но ведь:
— Я сварю кофе, Гедиминас.
«Интересно, сколько еще до комендантского часа?»
Но он не посмотрел на часы и не запротестовал. Вставая, она коснулась его плеча, что-то нежное, с запахом фиалки, пощекотало его щеку, послышалась мягкая, быстрая поступь потревоженной кошки. Он зажмурился и неожиданно вспомнил один вечер ранней весной.
Эпизод был таким ярким, что на мгновение он потерял ощущение времени.
«Я сидел на том же стуле, где она теперь, и читал свои стихи. Мне надо было явиться позднее или вообще не приходить, но откуда я мог знать, что господин бургомистр задержится в городском магистрате? Мои стихи были о несчастной любви, еще свежие и очень печальные».
Но перед этим я встретил ее, свою несчастную любовь, которой и была посвящена эта элегия.
В жизни бывают самые странные курьезы. Скажем, рос в одной деревне с девушкой, не замечал ее, а однажды пелена спала с глаз, и ты, ошалев от удивления, спрашиваешь сам себя: «Как я мог жить, не зная, что она есть на свете?»
«Аквиле, я люблю тебя», — мог я сказать тогда, на крестинах у Гульбинасов, когда мы с ней были крестными, и я внезапно почувствовал, что она часть моей судьбы, без которой дальнейшая жизнь пуста и бессмысленна. Те же банальные, но неизбежные слова я мог повторить (да, повторить, ведь до меня их сказали миллиарды людей) и в тот напоенный медом июньский вечер, когда мы шли за возом сена и пели, словно шальные подростки, а ее глаза как-то особенно лучились. Никогда я не видел такого до слез прекрасного, непостижимо высокого неба и таких счастливых глаз. Я был почти уверен, что она влюблена. И все-таки не посмел произнести этих слов. Ни в тот вечер, ни потом, хотя случаев было немало. Стеснительность, скорей даже страх сковывали язык каждый раз, когда я открывал рот, чтобы поделиться с ней тайной своего сердца. Мне казалось, что этих трех слов недостаточно, они не выразят моих чувств, а прибавить к ним другие я не умел. Я неплохо выражаю свои мысли, но, увы, не в тех случаях, когда решается моя судьба. Лучше уж напишу письмо — умное, продуманное, страстное, — она не сможет не понять, что такая любовь выпадает только раз в жизни, и сумеет это оценить. Да, письмо — лучше всего!
Для нас обоих было бы лучше, если б я его не писал и не опускал в почтовый ящик на каменной ограде костела. Я пересекал рыночную площадь и потел, хотя был холодный мартовский день, едва волочил ноги, словно на мои плечи навалились кучей все любовные письма мира, оставшиеся без ответа.
А потом я встретил ее. Мы обегали все лавки — она искала какой-то особенный материал на летнее платье. Купив его, отправились в кондитерскую, выпить кофе с пирожным. Я смотрел на ее счастливое, чуть озабоченное лицо и думал о письме, которое завтра в тот же час она будет держать в руках. Меня знобило.
— Что с тобой? Ты плохо себя чувствуешь или какие-нибудь неприятности? — забеспокоилась она.
— Нет, нет. Мне почему-то кажется, что мы видимся в последний раз, — буркнул я.
— Вот дурачок! — Она рассмеялась. — Почему это мы видимся в последний раз? Ты же мой лучший друг, Гедмис.
— Да…
— Марюс говорит, если он добьется чего-то в жизни, то в этом будет и заслуга господина Джюгаса. Он тебе очень благодарен, Гедиминас.
— Марюс способный ученик.
Аквиле огляделась, взяла меня за локоть и, нагнувшись к уху, прошептала:
— Никому этого не говорила, но тебе можно. Знаю, что не разболтаешь, даже не беру честного слова. Видишь, как я тебе доверяю! Я влюблена в него, Гедиминас…
У меня посыпались искры из глаз. Кофейные чашки и недоеденные пирожные сбились в кучу. Я пытался что-то сказать, но изо рта вырвались только бессвязные звуки.
— Ради бога, Гедиминас!
Я отбросил ее руку, встал и, шатаясь, выбежал на улицу. Наверно, выглядел я ужасно, потому что люди оборачивались. Я не понимал, что им от меня надо. Мне было странно, что все стоит на своих местах, когда мой дом сгорел дотла. А когда его отстроят? Да и можно ли восстановить все, как было? Я ползал на коленях по пепелищу, разгребая обожженными пальцами горячий пепел воспоминаний, и хотел кричать, чтоб о моем несчастье узнал весь мир.
Две недели мне было противно смотреть на здоровое, довольное человеческое лицо. Вернувшись после работы в гимназии, я запирался в своей комнате и ночами просиживал за столом, тщетно пытаясь заглушить свою обиду чтением книг.
Итак, в тот весенний вечер я сидел там, где только что сидела Милда, — напротив пианино, на котором, подняв хоботы, выстроились семь слонов мал мала меньше, символ мещанского счастья, — и читал свои стихи — горестный псалом сожженному дому.
— Тебя надо отшлепать, шалунишка, — сказала перед тем Милда. — Где ты от нас прятался? Ну, быстрей скидывай пальто! Мой седовласый котенок скоро придет.
Мог ли я ждать господина бургомистра за спокойной беседой с его женой, если пришел сюда, можно сказать, истекая кровью?
Итак, я сидел перед этим черным, невыносимо тяжелым гробом с семью белыми слониками и читал на память свои стихи, которые до той минуты слышали только стены моей комнатушки.
Мир лежал перед моим взором, словно бескрайняя мертвая пустыня, и в тоскливых просторах я видел откуда-то сверху маленькую потерянную точку — самого себя, В квадрате окна шумел весенний город, где-то текли вечно живые реки, сломавшие ледяные оковы зимы, за моей спиной по-кошачьи мягко ступала Милда — канарейка в золоченой клетке, но я ничего не чувствовал и не видел ничего, кроме крохотной точки — самого себя. Мне стало страшно, и я нестерпимо пожалел эту точку. Губы задрожали, слова трескались, как пересохшая почва, откуда-то изнутри поднялся обжигающий комок и перехватил горло. Я умолк, хотя осталось еще несколько строк, и напряг все силы, стараясь сдержать рыдания. А потом… Нет, это случилось в ту же секунду. Теплые, пахнущие фиалками руки обвились вокруг моей шеи. Я почувствовал щекой ее щеку, мягкий шелк ее белых волос, а плечом упругую опору — ее грудь. Ни одна женщина так не обнимала меня, да еще в такую тяжелую минуту. Я, двадцатипятилетний мужчина, заплакал, как ребенок. Тогда она взяла меня за подбородок, откинула мою голову и принялась целовать меня, шепча: «Потрясающие стихи! Ты их посвятил мне, правда? Но почему ты плачешь — я же тебя люблю…»
Я вскочил, почти отшвырнув ее в сторону, вытащил платок и, отвернувшись, вытер мокрое лицо.
Я не знал, куда девать глаза со стыда. Когда я наконец взглянул на Милду, она стояла перед пианино и как ни в чем не бывало улыбалась. Ее глаза все еще светились огнем измены. «Мой седой котенок скоро придет…» Даже здесь, в этой вычищенной до блеска комнате, полно грязи! Я хотел уйти, хлопнув дверью, и никогда больше не приходить, но знал, что не сделаю этого, — я слишком устал. «Единственное, что я еще смог бы, — это топать по лужам и не переживать, что брызгаю грязью на других», — подумал я и не удивился, что такая мысль впервые пришла мне в голову.