— Не знаю… — Стул Адомаса затрещал, чиркнула спичка, тишину нарушало лишь тяжелое дыхание. — Не знаю, Гедмис… Может, глаза Будрейки?.. Куски льда. Я тогда тонул… Ты подполз по льду на животе, протянул палку. Да, не стоило смотреть Будрейке в глаза. Никто не хотел закрыть ему глаза, мне пришлось подойти и положить на веки по медяку. Закрыл лед и все равно видел тебя. На льду. И эту протянутую палку…

— И пришел мне об этом напомнить, чтоб взвалить ответственность и на мои плечи? — Гедиминас оттолкнулся со всем стулом от стола и, отвернувшись от Адомаса, облокотился на спинку. Глаза предательски жгло, и он уткнулся в рукав, в страхе, что не выдержит, заплачет.

Адомас еще что-то говорил, замолкал, безнадежно ждал ответа. Паузы становились все продолжительней, голос — все тише, пока наконец совсем не угас. Грохнул стул, яростно затопали кованые сапоги у дивана, затрещали швы шинели.

— Спи, невинный младенец, сладко спи… — прошипели над ухом, а может, это ему померещилось.

Гедиминас вскочил, толчком распахнул окно. В комнату хлынула ледяная, искрящаяся, звездная ночь. В закаменелой темноте четко стучали сапоги. Внизу чернел город — разверзшаяся бездна, раскрывшая ненасытную пасть. Оттуда неслись гудки паровозов, шаги патрулей, шальные выстрелы.

«Помпея перед извержением Везувия…»

В ужасе он захлопнул окно и не раздеваясь повалился на кровать. Лежал, оцепенев, не помня ни о чем. Руины города, залитые лавой. Под утро немного вздремнул, а может, ему просто показалось. Наверное, показалось, он же слышал, как запели петухи. Сначала один — в сарае Онуте. Ему сразу же ответил второй — соседский, тому — третий, и вот уже весь край города хлопал крыльями и звонкими голосами приветствовал наступающий день. Гедиминас, словно завороженный, смотрел на контуры деревни, стремительно приближающейся к нему в голубых предрассветных сумерках. Колодезные журавли и собаки приветствовали его, оконца плакали на радостях утренней росой, трубы кадили дымом, а он шагал по белой улице, с обеих сторон уставленной подсвечниками деревьев, до земли кланяясь оскверненному храму природы и его грешным, но верным слугам.

Я заблудился. Вернуться не пора ли
туда, где дни по-детски лепетали?
Под белою березкой ноги разуваю.
Прими же сына блудного, изба родная.

Петух, святая птица, сотворил это чудо!

Глава восьмая

I

Несколько дней назад похоронили свекровь. На место кровати переставили шкаф, скудные пожитки покойницы перебрали; одежду похуже связали в узел — для нищих, которая получше — забросили на чердак, про черный день.

— Грех говорить, ага, но была в тягость и себе и другим, — рассуждал Кяршис, видя, с каким пылом Аквиле хозяйничает в комнате. Сам хватал вещи потяжелей, журил жену, зачем таскает, дескать, Юлите может подсобить, а глаза с радостью и надеждой ласкали пополневший стан жены. Только бы помаленьку, только без спешки, ведь не приведи господи… И, отобрав ведро, своей медвежьей походкой то ковылял к колодцу за водой, то выносил помои, то бросался, сколько позволяло проворство, к плите — снять кипящую кастрюлю. И-эх, на троицу, если бог даст, под балкой подвесим колыбель!

Заботливость мужа радует Аквиле. Когда за него, выходила, бабы в деревне покатывались со смеху («За такого медведя, да еще бедняка…»), а теперь всех завидки берут. Повезло девке, что и говорить. Мало того, что с приплодом взял, — словно куклу на руках носит! А какой хозяин, какой работяга! Кто мог знать, что под этим пнем клад зарыт.

Да уж, хотелось бы поглядеть на Катре Курилку — с какой рожей слушает она такие речи. «Не богатеи, но и не хвалясь, есть чем похвастаться, матушка… Загляни как-нибудь, посмотришь, как живут голодранцы Кяршисы». За руку бы взяла — да в избу. Комнаты обшиты шпунтовыми досками, потолок — тоже. Полы крашеные, в горнице изразцовая печь. В кладовке, правда, не густо, но кто сейчас вешает окорока да сало на глазах? В хлеву коровенка с телкой (быка удалось всучить в поставки) и супоросая свинья. Зато на гумне, за соломенными стенами, чуть ли не вдвое против этого скотины укрыл. Не один Пеле такой плут, вся деревня надувает власти, как может: запишут одну голову скота, а держат две, но не у каждого все так шито-крыто.

— Обманываешь самоуправление, Кяршис, — подозрительно моргает староста Пятрас Кучкайлис, листая за столом свои списки. — Неужто у тебя всего и добра, что на бумажке?

— А откуда я больше возьму, господин староста? Сам ведь ты в хлев ходил, и в амбар, и на чердак лазил. Все мое хозяйство перед тобой на ладони, как перед самим господом богом, ага. Всяк может плутовать, только не Кяршис. И-эх, поймаешь меня, без соли слопаешь.

— Вот это ты в точку. Все, кто обманывает власть, помогают, видишь — нет, большевикам. Такого мы айн момент — и капут!

— Не всех, господин староста, ага, не всех. Такого Кяршиса — айн момент, а крупные хозяева скользят между пальцами, как намыленные. На белой бумаге записано с их слов, но у них в амбарах да хлевах никто не шарил…

— Не воняй против ветру, мне смешно. — Пятрас Кучкайлис обиделся, но крыть нечем: много опасной правды в намеках Кяршиса. — Вижу, хочешь глаз отвлечь от своих кафелей да шпунтовых стен. Можешь не стараться, нам-то известно, как такие дела обделываются.

Кучкайлис собирается уходить, но не успевает — его усаживает обратно Аквиле, прибежавшая из кухни с бутылкой вина и закусками.

— Сер, что свинья, да зол, что змея, — говорит она, выпроводив старосту.

— И-эх, кто этого не понимает, — соглашается Кяршис. — Дерьмо обойдешь не со страху — из-за запаха.

Вечером, управившись с дневными трудами, они лежат в широкой кровати. Семейное ложе покойных родителей, вечная им память. Старые доски скрипят и визжат в стыках, под спиной хрустит неслежавшаяся ржаная солома. «Подушка под боком хорошо, а вот пружинный матрац было бы еще лучше», — думает она, принимая его тело, пахнущее конским потом и табаком. И вот на животе остается лишь его ладонь — тяжелая, чешуйчатая черепаха, жадно впитывающая чужое тепло. И-эх, и благодать же божья, да и ты святая, отсюда ведь явится человек, чтоб продлить род Кяршисов! Она сонно улыбается. Ленивая, полная до краев сытостью и отвращением к самой себе. Пять узловатых щупалец покоятся на ее животе. Под ними им зачатый зародыш, его семя, его кровь и плоть. Пятиглавый змей ревниво и надежно охраняет священное право собственности. Ей становится гадко и страшно. Сбросить бы его руку, но тело словно запеленали, тошнит. Она не в силах даже повернуться на бок. Крепко сжимает веки. Все равно перед глазами стоят, как стояли, белесый двор, привязанная к изгороди корова, и переплетение теней в вечерних сумерках.

«…Справный бычок, и-эх, справный…»

— Нынче, сказывают, поставки увеличат. Вряд ли удастся выкормить поросенка на продажу.

Ироническая ухмылка Гедиминаса на пятнистом фоне снега. «Наживаться, когда страной правят бандиты, не каждый умеет».

— Путримасы хотят перебраться в избу Нямунисов. Вроде договорились. За аренду Культя денек-другой отработает. Ведь после того, как Юлите у нас…

— Перестань, — негромко, но резко говорит она. — Я хочу спать.

Но она еще долго не засыпает. Пеликсас, повернувшись спиной, уже давно трубит носом, а она все смотрит то на тускло светящийся потолок, то на окно, за которым плещется расплавленное серебро лунной ночи и ежится на ветру голый куст сирени, робко постукивая замерзшими пальцами по стеклу. Начало апреля. Земля выдохнула мерзлоту, но по ночам еще подмораживает, и солнце поутру пробегает по застывшим полям, ломая хрупкое стекло сухого ледка. «Весна, еще одна весна», — думает Аквиле. Так и тянет выскочить из кровати, распахнуть окно и броситься в эту серую ночь… Босиком по мерзлым комьям, с обнаженной грудью против ледяного ветра.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: