Когда-то она летала во сне. («Дурочка, на что тебе крылья? Возьму тебя на руки и обнесу вокруг земли», — сказал господин Контроль наутро…) Тоже был апрель, как сейчас. Чибисы кричали и носились над головой, грозно размахивая тяжелыми крыльями, еще выше метались звезды — золотой, жужжащий пчелиный рой, а внизу, в самом низу, лежала деревня — лысая, втоптанная в грязь щетка, и около нее озеро, на днях взломавшее лед — издыхающая рыбина со встопорщенной чешуей.
«…Завтра же надо сходить на могилу летчика. Пока еще цветут подснежники…»
Но в ее воображении встает и другая могила. Обомшелый сосновый пень, кучи хвороста на лесной прогалине, старый лесничий. «Может быть, когда-нибудь им поставят памятник, но пока мало матерей знают, где лежат их дети…»
Она отталкивает от себя эту картину, сердито унимает мысли. Чего бредишь наяву! О жизни думай, о жизни, гимназисточка! Слышишь? Вторая корова скоро отелится… в кроснах начатое полотно… Карточки надо отоваривать… Вот так-то! Чего тебе еще надо? Такой муж под боком, скоро второй ребенок родится. Обута, одета, сыта, любима. Чего с жиру бесишься? Хочешь беду накликать, сумасшедшая?
Дрожащими пальцами ухватилась за край кровати. Заткнула рот мягкой подушкой. Сытый запах нагретого логова. «Держись, боже мой, держись, за что уцепилась…»
О господи…
Река воспоминаний оторвала ее, словно улитку от камня, и швырнула в водоворот.
Первое, что она увидела, открыв глаза, была розовая пещера, теплая и вонючая. Пасть исполинского чудовища всосала ее и невидимыми склизкими щупальцами продвигала вглубь, в утробу. Оттуда шел тошнотворный запах варящегося мыла; ее мутило, и если бы не эти сильные руки — одна крепко сжимала кисть правой руки, другая обхватила ее за талию, — Аквиле бы свалилась.
— Вылезайте, кто жив: сноху привел! — крикнул Марюс.
Пар чуть-чуть рассеялся, и она увидела висящую на стене керосиновую лампу, стол, заваленный каким-то хламом, и темные силуэты людей. Медленно, улиточьим шагом, по извилинам мозга проползла мысль: «Никогда я здесь не была, хоть живу в той же деревне». Но она подчинилась руке, обнявшей ее, и села на лавку перед этими безмолвными силуэтами. В воцарившейся тишине бойко клокотали чугуны на печи, постреливали сосновые дрова, едва слышно скрипела лавка под ее дрожащим от холода телом. Наконец тени пришли в движение, разом заговорили, и она увидела рослую костлявую женщину с плоским румяным лицом — большевистскую мамашу-ведьму, как ее обзывала Катре Курилка.
— Ух ты, Вайнорайте! Откуда ты вытащил эту мокрую девчонку, Марюс?!
И о холоде забыла — так перепугалась! Вдруг почувствовала: ей уже не все равно, что скажут про нее люди; она снова живая клетка этого мира, ей важно знать свое место в нем. Она готова была провалиться сквозь землю от стыда и унижения.
— В сетях нашел, — стегнул плетью хрипловатый смешок.
Она медленно повернула голову и посмотрела на него. Уже без паники, наэлектризованная внезапной злостью. («Можешь плевать, топтать меня грязными сапогами!») Он стоял посреди избы, широко расставив ноги. На небритых щеках поблескивали невысохшие капли. Широкополая шляпа брошена куда-то в угол, кудрявые каштановые волосы обрамляют матовый квадрат лба, открыто глядят на нее, подбадривая, глаза: «Успокойся, девочка моя, мы с тобой кое-что знаем, но только мы с тобой». Она почему-то сразу же поверила тому, что говорили эти глаза. И ей стало легко и хорошо, и даже когда перед ней снова появилось румяное щекастое лицо, мать Марюса не показалась ей такой отталкивающей, хотя Катре Курилка сызмальства стращала ею детей. Правда, она была какая-то нескладная, голос грубый, как холщовая рубаха, а слова частенько резкие, даже обидные, но как ласково шелестела в ее узловатых руках сухая одежда, которую она дала надеть Аквиле!
— Твоя мама очень хорошая, — сказала она Марюсу. Но это было гораздо позже. Теперь она сидела перед огнем в приятном оцепенении, сонная, и вся эта история с господином Контролем казалась рассказом с чужих слов. Но иногда перед ней вставал белесый хребет обрыва, под ногами открывалось бурное озеро, и, трясясь от страха, она смотрела, пристально смотрела на огонь в печке — он лизал рыжие дрова, — страшная картина постепенно исчезала, пропадала, словно дерево, превращающееся в золу, и в душу снова возвращался покой. Она была благодарна этим добрым людям за то, что ее не донимают расспросами, ничему не удивляются, а продолжают спокойно заниматься своими делами, беседуя о чем-то постороннем. Их холодность, которая в другую минуту обидела бы ее до слез, теперь согревала.
Потом настала зима — белее, звонче прошлых зим, — она огляделась в своей душе, словно в комнате после пожара, и услышала шепоток предчувствия: не останешься жить в голых стенах, не бойся. Потом с зелеными южными ветрами примчалась весна, сады осыпали белыми лепестками тропы перед великим праздником оплодотворения, и она диву давалась, что эта девятнадцатая весна ее жизни (господи, как бежит время!) почему-то зеленее, хмельнее других весен.
В один из таких дней, когда все казалось очень правильным и простым, она сказала ему:
— Я твоя должница, Марюс.
Он удивился и смешно растянул губы. В глазах заплясали светлые точки.
— А! — наконец понял он. — Наверно, за то, что прошлой осенью тебя в озере не утопил?
Она подумала: «И за это тоже, хотя тогда я собиралась уйти навсегда. Иногда бывает, потом радуешься, что не наделала глупостей».
— Нет, — сказала она. — Что ты! — еще раз солгала она. — Но, понимаешь, обо мне… с этим Контролем… ты знаешь больше других. Я тогда тебе все… Сама не знаю, почему, но все… Понимаешь? Даже мама не знает, а ты знаешь, что он меня не только на мотоцикле катал… Думала, после этого толки пойдут, а ты вроде и не знаешь. Я тебе очень благодарна, Марюс…
— Я, барышня, сплетен не разношу! — ударил он, пожалуй, больнее, чем пощечиной, и, не дожидаясь ответа, ушел.
Обиделся! Рассердился! Да, задень только не ту струну, и в нем встанет на дыбы его щекастая мамаша-ведьма.
Хозяева ругались:
— Этот проклятый безбожник агитирует каждого, кого наймешь подешевле в дальней деревне. Проценты ему платят, что ли, за то, что цены набивает?
— В страду половина батраков и девок в деревне забастовала — уговорил, черт, потребовать свободное воскресенье. Хозяева скотину кормят, а эти гниды на ярмарке да на маевках! Или сверх жалованья целый лит им подавай.
«И такого человека я хотела похвалить! — сердилась на себя Аквиле. — Чувствовала, что обязана это сделать. Вот дуреха! Ему же все равно, что думают о нем другие. Ему бы только заводить раздоры, ненависть больше щекочет его самомнение, чем доброе слово». Но когда заходил разговор о семье Нямунисов и Катре Курилка начинала поносить Марюса, Аквиле не соглашалась с ней.
— Он, — говорила она, — злой, но справедливый. Хозяин ведь хочет больше зерна намолотить да денег скопить? Словом, разбогатеть. Вот и батрак хочет свое получить. Не его вина, что если одна сторона выигрывает, то другая должна терять.
Она сама удивлялась двойственности своих чувств к Марюсу. Словно кто-то навязал ей сомнительную правду, которую надо расщепить пополам, чтоб убедиться, что там таится в середке. Наивная девочка, до знакомства с господином Контролем верившая, что всякий блестящий камешек — жемчужина, стала женщиной, и ее чувствами руководил рассудок, который с опаской, словно однажды обжегшийся пес, все обнюхивал и со страхом встречал каждый отклик в душе. Нет, тогда она еще не любила Марюса. Он только занимал ее тем, что выделялся среди других людей в деревне. Видный парень, хоть и не особенно пригож лицом. Зато ладно сложен, крепкий, здоровый. Нет, это она тоже стала замечать гораздо позднее.
Осенью следующего года у Гульбинасов убирали лен, и Аквиле не то испугалась, не то обрадовалась, увидав среди парней и девушек Марюса. С двумя другими батраками он возил с прясла обмолоченный лен, сваливал в мочило и придавливал камнями. Уже в сумерках, возвращаясь из поместья домой вместе с другими девками, помогавшими на уборке, она остановилась у мочильных ям, до краев забитых стеблями льна.