Сдержанная улыбка чуть тронула лицо Марюса. Отрезал кусок сала, набил рот, стараясь унять волнение.
— Ты еще человек, Пятрас. — Голос спокойный, но сердце скачет, как теленок, выпущенный весной на выгон. — Я не ошибся, когда верил, что в Лауксодисе хоть один останется.
— Бабе нельзя говорить, куда ухожу: всю деревню на ноги поднимет, чтоб у нее язык пупырями пошел. — Культя опрокинул чарочку, наполнив, сунул Марюсу, энергично мелет зубами луковицу. — Оставлю записочку и — фьють! — в лес. Дай только недельку на сборы — надо кое-что дома перед уходом переделать.
Пуплесис присох к своей колоде. Выпил стопку, поданную Марюсом. Когда подошла очередь — вторую и третью. «Ты еще человек, Пятрас…» Помутневший взгляд скользит по неровному полу. Остановился на двух парах ног — босых, раздувшихся, словно две жабы, и в сапогах; и на тех и на других та же пыль земли. Они так близко друг к другу и так далеко от колоды… Подняли стаканчик («За твое доброе сердце, Пятрас!»), рассмеялись («Кучкайлис, чтоб у него челюсть отвисла, тоже Пятрас…»), разговаривают, словно третий чучело, не человек. «Ты закусывай, закусывай, Матавушас», — вспоминает изредка Культя и, подцепив ножом, сует кусок ему прямо в рот, словно он гусак-откормок…
— Нет уж! — слышит он преувеличенно бодрый голос Марюса. — Дешево хочешь отделаться, братец ты мой.
В одиночку уйти в лес любой может, а ты вот приведи десять, двадцать, чтоб сразу новый отряд создать, тогда будешь молодцом.
— Чего? Лошадей или коров, чтоб их сквозняк? Откуда? Я вижу, ты пить разучился, товарищ Нямунис.
— Откуда? А пленные? В поместье их, кажется, дюжины полторы…
Марюс замолчал. Неоконченная фраза повисла в воздухе, задрожала, и Пуплесису показалось, что две ноги — босая и обутая — подозрительно подпихнули друг дружку. В ушах зашумело, колода вдруг превратилась в пружину, начала выпрямляться, поднимать тяжелый квадрат тела. За густой завесой дыма он увидел два удивленных лица и свой кулак — темную, узловатую массу, поднятую к груди Марюса.
Марюс откинулся, стараясь высвободить ноги, прижатые к плите, но в ту же минуту рука Пуплесиса бессильно повисла.
— Значит, меня списали? Эх, ты!.. Мы с твоим отцом в восемнадцатом за красное знамя кровью харкали. Сопляк! — Отхаркнувшись, плюнул под ноги и повернул к двери.
— Матавушас!
— Пуплесис!
Остановился, но уже у дверей в сени.
— Струхнули? — бросил не оборачиваясь; эти двое выбежали за ним из кухни. — Что ж, стреляйте в спину. Думаю, у Марюса найдется штучка для этого дела. А-а, шуму боитесь? Тогда топором! Сходите за топором, я подожду. Не хочу, чтоб из-за меня у вас поджилки тряслись.
— Матавушас, ну что ты, чтоб тебя сквозняк… Бутылку-то не допили…
— Оставь его в покое. Видишь, у человека нервы пошаливают. — Марюс подошел поближе, потянулся было к плечу Пуплесиса, но рука отскочила, как от невидимого препятствия. — Никто не может списать человека, Пуплесис, если он сам того не хочет. Иди домой, перевари, что услышал, и все хорошенько обдумай. Все! Начиная с восемнадцатого, когда ты кровью харкал, и кончая сорок третьим, когда можно не харкать и остаться в крови. Если захочешь сказать что-то новое, наш Культя тебя охотно выслушает. Спокойной ночи!
……………………………………………………………………………………………………………………………………….
— Только осторожно, Пятрас. Зря головой не рискуй. Когда все будет готово, дай нам знать.
— Не твоя забота, сумею.
Марюс обнял Культю. И теперь, когда главное уже было сделано, напряжение спало, и хрупкая скорлупа, под которую он великим усилием воли загнал свои чувства, вдруг превратилась в черепки. Нет, он не может, не может просто так уйти.
— Послушай, Пятрас… — Отвернулся, оттолкнув локтем Культю. Опущенные плечи тяжело вздымались. — Ты был тогда в деревне, видел, как их всех?.. Отца, мать….
— Нет-нет… Мы с бабой у Гринюса свеклу убирали. Эх, Марюс, стоит ли надрывать сердце, все равно из могилы их не поднимешь…
— Значит, свеклу убирали? И никто не знает, как там все было?
— Да никто из наших не видел. При этом только староста, Кучкайлис, был. Сказывали, будто Пранас, твой отец, когда Юлите проговорилась, эсэсовца ногой в живот ударил. Тот сразу за револьвер и на месте… в голову… Генуте… после всего в чулан бросили, так она там… под балкой… Не вынесла позора, бедненькая…
— Ты говори, говори.
— Когда они, заперев Генуте, эту святую мученицу, в чулане, бросились к амбару, Юлите побежала по деревне, кричала. Ее-то не тронули. Видать, сами устыдились своего зверства, — что ни говори, все ж в людском обличье. А Казюне, вечная ей память, твою мать, и мальчонку Фрейдке увезли в Краштупенай. Со стариком Джюгасом мы ходили к Дангелю, просили тело отдать: вывесили же объявление, что расстреляна за укрывательство евреев… Куда там! Предложил место для своей могилы присмотреть… Так и похоронили только отца с дочкой. Да и то не на кладбище — староста запретил, чтобы у него глаза вытекли. Но земля Французской горки святее их кладбища, ведь не водой, а кровью невинной освящена.
Оба долго молчат.
— Как по-твоему, кому я должен за все это?..
— Да уж не знаю… Такими делами хвастаться не будут. Но наш староста, Кучкайлис, слишком уже усердствует… Может, еще посошок на дорожку?
— Налей.
Культя резко повернулся и зашлепал в кухоньку. Когда он вернулся со стаканчиком, Марюс, прислонившись к стене, раскуривал угасшую самокрутку. Лицо было спокойно, твердо, покрасневшие глаза сухо блестели.
— Надо бы встретиться с Гедиминасом. Поможешь, — сказал он, словно они только об этом и говорили. Но едва очутился на дворе, тиски деланного спокойствия ослабели; вот-вот бросится назад в лачугу Культи. «Как поживает Аквиле?» Сколько раз этот вопрос вертелся на кончике языка, но он так и унес его с собой, не смог произнести. Гордость не позволила допытываться, а Культя умышленно избегал этой темы, боялся бередить рану. Так и остался с тем, что уже слышал от товарищей в отряде — замужем, растит их малыша, скоро родит второго от Кяршиса. Правда, Культя ненароком обмолвился, что Кяршисы берут с него плату за хозяйство Нямунисов; Пеликсас, дескать, нашел подходящую пару, оба умеют из воды масло спахтать. Невзначай оброненная фраза подтвердила подозрение Марюса, что он не знал Аквиле. Совсем иного ждал он израненным сердцем, теперь же хотел только заглянуть в предавшие его глаза и увидеть в них отчаяние, но был почти уверен, что этого не произойдет — она, конечно, не несчастлива, и ему будет нестерпимо увидеть ее равнодушие. И все-таки не мог совладать с собой. «Я должен увидеть сына. Может, в первый и последний раз в моей жизни», — внутренне оправдывал он себя.
«Ты войдешь в этот безмятежный замок и потрясешь его до основания. Королева спит и видит сладкие тупые сны, но ты вытащишь ее из постели и, захлебываясь, будешь любоваться тем, как горит картонный дворец лжи и обмана. Нитка за ниткой, ты сорвешь с нее одежды, которыми она укрылась от испытания верностью, и если в ее душе осталась хоть капля от Аквиле тех дней, она увидит свое бесстыдное убожество. Ты взбаламутишь ее душу и уйдешь, навеки захлопнув дверь, за которой теперь будет пахнуть жирным борщом и вкусным хлебом, но не будет счастья. В жизни каждого человека, скажешь ты, настает час, когда приходится бороться с соблазном продать себя. Ты проиграла, Аквиле, и я пришел тебе это сказать, чтоб ты знала, что потеряла. Насмешка? Может быть. Бесчеловечность? Жестокость? Неуважение к себе? Возможно. Не оправдываюсь. Война — горнило, в котором закаляется сердце; часто от него остается лишь кусок запекшегося шлака. Так что потише, госпожа Кяршене. Ты нежилась на белой простыне, а моей постелью было кровавое поле боя».
Я лежал на бескрайнем снежном кладбище — тяжело раненный, но выигравший битву солдат, — и думал об единственной пуле, оставшейся в барабане нагана. Слава судьбе, левой рукой я еще владел. Приставлю холодное дуло к виску, спущу курок, и все кончено. Санитары, всегда идущие по горячим следам боя, найдут одним трупом больше и закопают его в степи среди мертвецов, вместе с другими, обретшими под небом России новую родину. Кончатся холода, голод, бессонница, не придется скрипеть зубами от боли, пока тебя отремонтируют в госпитале, а потом, отдохнувшего, еще более стосковавшегося по жизни, снова бросят в пасть смерти, и ты с криком «ура» опять побежишь вперед, сквозь этот бесконечный ад, мимо плюющихся огнем орудий, корчащихся в агонии тел, где перемешались свои и враги, мертвые и умирающие, а затем, отброшенный назад или прорвавшийся вперед, снова по-звериному обрадуешься, что уцелел, оплачешь сердцем погибших товарищей и как бы в награду за это съешь их паек.