— Чего положить вам в дорогу, добрый старец?
Нищий глянул на нее мутными глазами полоумного.
Бородища пошла волнами, словно куст на ветру. Наверно, осклабился или улыбнулся, если вообще умел улыбаться.
— Все, что господь сотворил, годится в котомку странника, — ответил он, яростно скребя под мышками. Потом птичьи лапы (какие-то чешуйчатые, с острыми кривыми ногтями) поползли вниз по брюху, и Аквиле с ужасом вспомнила невинное слово, замаранное в детстве.
Прохладный полумрак чулана пахнул крысами и соленым. Усиженное мухами окошко в стене было холодное и мутное, как глаз нищего. «Трухлявый совсем, гад…» Но тут же спохватилась, испугалась своей мысли и сама не заметила, как вместо лежалого сала отхватила кусок окорока.
— Помолись, добрый старец, пусть бог будет милосердней к людям, — попросила она, подавая нищему милостыню.
Тот сурово сдвинул брови. Глаза стали крохотными и острыми, как кончик ножа.
— Ты не сыта, женщина? — загремело из спутанной косматой копны.
— Не голодаем, слава господу.
— Не принесешь ли во славу господа еще одного человека?
Аквиле, побелев, заслонила руками живот.
— Не зачата ли ты в грехе и не живешь ли во грехе, женщина? — все суровее гремел голос нищего.
— Все мы грешники, добрый старец… — прошептала Аквиле.
— Так какого же ты милосердия божьего хочешь, женщина? — Нищий встал и перебросил через плечо суму. — Какой милости ждешь от небес? Или ты святая, не из того непотребного рода людского, который каждый день распинает сына господня? Милосердия? Нет! Нет! Господь был милостив, пока не иссякло терпение, а ныне грядет час возмездия. — Нищий повернулся к Аквиле спиной и, сердито стуча по земле суковатой яблоневой палкой, заковылял по двору. У ворот обернулся, словно забыл что-то, и жутко расхохотался. — Нет, нет, женщина! — закаркал он, тыча палкой в Аквиле. — Не о милосердии, а о справедливости буду молить господа моего, ибо первая чаша испита, а вторая лишь пригублена. И скажет мне царь царей: «Гряду, гряду! Суровый и справедливый ко всем. Никто не будет забыт. Где же твоя женщина, что вместо справедливости взывала о милосердии, Бенедиктас? Спроси ее, стенала ли она вместе с евреями: „Горе тебе, Иерусалим!“ И скажи ей, что день этот столь близок, как рубашка к ее телу. Горе тебе, Иерусалим, горе тебе, Иерусалим! Скажи этой спесивой женщине, униженный слуга мой Бенедиктас».
Пес, все время тявкавший на нищего, совсем обезумел. То он рвался с цепи, словно ему подпалили хвост, то скулил, то визжал, то взвывал — как человек! Но глас божий в могучей глотке святого бродяги перекрывал собачий лай. Зато цепь оказалась слабее. Она лопнула, и Судный День, не договорив своих пророчеств, бросился наутек.
Юлите хохотала, приседая от восторга, науськивала Тигра, а Лаурукас ревел в три ручья, уткнувшись матери в подол. Аквиле взяла мальчика на руки, вытерла передником замурзанное, мокрое от слез личико, слабо улыбаясь, принялась утешать:
— Ты не бойся, злой дядя не вернется. Тигр его не пустит. Видишь, какой он трусишка, как улепетывает. Плюх, плюх, плюх, — только пыль столбом. Тигра боится. А мы Тигра не боимся. Тигр наш друг, он не даст нас в обиду.
Лаурукас успокоился. А потом улыбнулся. И эта улыбка и нежная голубизна глазенок пронзили сердце Аквиле. Как зачарованная глядела она на мальчика, а видела того и, хотя не желала возвращаться, побежала за ним по июньскому следу. Одуряюще пахнул клевер — целое поле, по краям обметанное ромашками, и до слез трогал звон отбиваемых кос — похоронные колокола по девичьему лету.
Ничего не было, говорила она себе ночью. Не было ничего и быть не могло, с той поры уже три раза косили клевер, а ромашки осыпали лепестки, нагадавшие любовь. Земля стала голой и бесплодной, а если и брюхата, то только трупами. Ничего не было и не могло быть. Так она твердила себе ночью, но все шла и шла по румяному июньскому клеверу и плакала от похоронного звона кос.
«Послушай, Марюс, ты сбрей бороду, а? — говорила она. — Я тебя боюсь».
Он рассмеялся (было похоже на унылое уханье совы), и тогда она увидела, что перед ней — нищий. Облезлый треух шевелился на голове, как живой; белая с бурыми прядями борода пошла волнами. Но глаза были Марюсовы. Только холодные и мертвые.
«Перестань притворяться, — сказала она, стараясь справиться со страхом. — Хочешь, чтоб твоя девочка испугалась и убежала?»
«А разве ты не сбежала, женщина?» — сурово спросил он.
«Кто ты?» — прошептала она, чувствуя, что волосы встают дыбом.
«Тот, кого ты обманула, женщина».
«Я…»
«Тот, от кого ты отреклась, как Петр от Христа. Где твои тридцать сребреников, женщина?»
«Я…»
«Ты их получила, но хороша ли цена? Не дороже ли ты купила, чем продала, женщина!»
«Прости. Я не знала, что ты вернешься. Прости, если можешь».
«Мертвые живым не прощают».
«Я Две заупокойные службы заказала и еще закажу. И каждый вечер буду за тебя молиться. Сжалься, будь милосерд, божий человек».
«Милосерд! — загремел в ответ хохот. Глаза Марюса впились Аквиле в живот, и там что-то свело судорогой и заболело. — Какого милосердия ты хочешь от того, кто никогда его не знал, женщина? Нет, я не знаю, что есть милосердие, ибо иду, опираясь на посох справедливости! Справедливости. Да, только справедливости, ничего больше мне не надо. Я полон ею, как чрево твое чужим плодом, как море водою. Пей! Я пришел тебя напоить, женщина».
Аквиле села в кровати. В запотевшее окно сочился серый сумеречный свет, доносился робкий щебет птиц. Во рту было сухо, подташнивало, хотелось пить. Кяршис тоже проснулся, принялся кашлять и почесываться, выставив костлявые колени; он зевал и сопел забитыми ноздрями.
— И-эх, опять утро, — бормотал он вполголоса, бодрый и отдохнувший. — Вот спал — так спал. Как убитый. А ты чего-то кричала во сне, ворочалась, ага. На ночь небось капусты наелась?
Аквиле молча повернулась к нему спиной и подвинулась к краю. Его сопение и почесывание раздражали ее.
— А ты поспи, поспи. — Он взгромоздил руку ей на грудь. Запахло конской сбруей и самосадом. — Тебе теперь надо дрыхнуть за двоих, жена моя. Знаешь, какое я имя придумал? Если будет мужик, окрестим Пеликсасом, а если дочка, по тебе назовем, ага.
— Лучше бы воды принес, — буркнула она, задыхаясь под тяжестью его руки.
Кяршис зашлепал босиком на кухню, и ей вправду полегчало. Широко раскрыв глаза, она смотрела на окно и не могла отделаться от чувства, что там стоит кто-то, приплюснув лицо к стеклу, исчерченному каплями росы. Она знала, там только куст сирени, пригнувшийся под душистой ношей цветов, ничего больше там быть не может, но ее все равно не покидало тревожное чувство. Опять зашлепали босые нога, придвинулась эмалированная кружка с холодной водой, но она все не отрывала взгляда от завораживающей тени. Тогда и он, расплескивая воду, повернулся к окну. Озабоченный, даже перепуганный. И вдруг широко улыбнулся, по-своему поняв ее взгляд.
— Ага, верно! Стоит, солнце загораживает, только стена от него гниет. Осенью срублю. Хороший хворост будет.
— Хворост? — не думая повторила Аквиле.
— Да, да. Осенью уж я его обуздаю, этот куст. На, возьми, свежая, холодная, прямо из колодца. Попои нашего ребеночка.
«Пей! Я пришел тебя напоить, женщина».
Она протянула руку и, не глядя на мужа, взяла кружку.
— Тебе нельзя квашеной капусты.
— Чего ты понимаешь…
Не глядя, она поставила кружку на пол и отвернулась. Но все равно видела его, как он стоит у кровати в одном исподнем, со спутанным чубом. Корявый, нескладный, рыжая шерсть на груди. Лицо в недельной щетине словно распухло — ржище, взошедшее после дождя. Она видела его, хотя лежала, крепко зажмурив глаза. Натянула одеяло на голову и все равно видела. Щетина росла, набухала, как мыльная пена в кадке со стиркой, захлестывала грудь, бурными колечками завивалась вокруг носа и загадочно поблескивающих щелочек глаз. «Пей! Я пришел напоить тебя, женщина…» Она не видела только суковатой яблоневой палки, но слышала, как она угрожающе стучит по твердой земле.