Вскочил, согнувшись, пробежал вдоль палисадника, как бродяга, в которого швыряют камнями. Ворота открыты, словно пасть зверя. «Гав-гав-гав!» В душе — хруст гибнущих зверюшек-ракушек («Ох, мои коровки, мои овечки!», в руке — единственный уцелевший камешек. «Сволочи, сволочи…» — шепчет он пересохшими губами, сам не понимая, про кого это. «Сволочи, сволочи…» Обходит избу с другой стороны. На штакетины надеты горшки, глиняный кувшин; сохнут какие-то тряпки. Крапива и лопухи лезут в палисадник, а оттуда высовывают головки цветы. Одуряюще пахнущие цветы. Особенно в сырую майскую ночь, в самое цветение сирени. Большой, раскидистый куст сирени, пол-избы заслонил. Марюс налег на забор и погрузил лицо в благоухающую листву. Тяжелые гроздья цветов до боли сжимают щеки холодными ладонями, из цветов сочится роса, она катится ледяными капельками за шиворот, щекочет грудь. Где-то над головой, в ветвях, шуршит, просыпаясь, птичка. «Цак-цак-цак…» — как ножницами щелкает по белесому прохладному предрассветному одеянию. Все сильней, поспешней, все шире замахивается. Прорезала-таки! Марюс затаив дыхание смотрит на темную щель, открывшуюся в листве. Окно! За ним — теплая постель, она и он. «Вставай, Пеле, вставай. Уже светает», — наверно, говорит она. Зевок, ворчание. «И-эх, чуть не проспал… Ну и распелись же петухи! Ты на них не зла?» Ясно, зла. Оба злы. И еще не так поздно, чтоб не было времени потолковать… «Сволочи, сволочи…» Вытащить бы пистолет и — ба-бах! — в эту черную щель! Воздух ведь пахнет не только хлебом и непроветренной периной; кто-то не спит и умирает, когда в это время они… Надо бы им об этом напомнить, черт!..
Рука скользнула в карман. Но в другой. Там только крохотный шершавый камешек — на память, с берегов ребячьего канала… «Спи, сладко спи, мой малыш…» Оторвавшись от забора, долго вытирает рукавом лицо. Тревожный взгляд на побледневшее небо, где одна за другой тают звезды, на светающие поля, на хутор, полный гомона просыпающихся птиц. Хлопнула створка окна. Не этого, что за цветущей сиренью, а другого — в конце избы. Тяжелые шаги, кряхтенье. Плевок.
— И-эх, в самый раз, в самый раз, — зевая, говорит он. — Пойду задам саврасу овса.
Что-то нашаривает в утреннем полумраке. Задел что-то, опрокинул. Голос Аквиле, но слов не разобрать, — видно, из другой комнаты.
«Пойду задам овса…» Прижав ладонь к груди, он слушает, как удаляется стук деревянных башмаков. Слышит шаги своего отца. Такое же раннее весеннее утро. Сонное гоготанье проснувшихся гусей, крик петуха. Прохладный, влажный от росы утренний воздух ворвался в открытое окно, а в детской кроватке так хорошо и уютно.
— Потише ты, телепень, ребенка разбудишь. — Это мать. Может, и Аквиле только что сказала эти слова?
И вдруг ему становится гадко и странно, что он притащился сюда и, как подросток, заглядывает в чужие окна. Вспоминает свое задание, товарищей в лесу. Сознание долга всей тяжестью наваливается на него, и он чувствует себя чуть ли не предателем. «Ты забыл, что твоя жизнь принадлежит не тебе одному! Она нужна всему народу». — «Я пришел, чтоб воззвать к совести человека, нарушить сытый покой его души. С какой целью? Ради чего? Ради себя, только ради себя! Нарушить чужой покой только потому, что сам не знаю покоя. Потому, что не могу обнять ту, которая мне была обещана, но досталась другому. Потому, что у меня отняли право жить в родном доме, без опаски ходить по родным полям, потому, что я только украдкой могу услышать первые слова утренней молитвы крестьянина: „Пойду задам лошади овса“».
Он печально улыбнулся самому себе и, больше не взглянув на хутор Кяршисов, зашагал по полю прямо на зарю, которая полыхала над сосняками у Гилуже, все шире и шире заливая небосвод, усеянный бледнеющими снежинками звезд.
Глава десятая
Он ввалился во двор все с той же нищенской сумой. Она поздно заметила — заперла бы дверь, а сама в хлев или на сеновал. А теперь корми кур да жди, пока не приблизится эта несуразная развалина! Не отрывая взгляда от земли, она в мельчайших подробностях представила себе долговязого нищего, тощие ноги в кожанцах, до колен обмотанные грязными холщовыми онучами, облезлый заячий треух, который он не снимал даже летом, в самый зной. Густая борода скрывала лицо и сползала на грудь, никогда не видевшие ножниц космы волос болтались по плечам. Что это человек, а не ходячее пугало, говорили только глаза — жутковато поблескивающие щелки, и черный провал рта, открывавшийся лишь для того, чтобы изрыгнуть пророчества и послать проклятие грешному роду человеческому; когда-то у этого существа был нос, но он давно отгнил. Аквиле казалось, что Судный День стар, как божий мир, — иным она его не помнила. Разве что тогда… Нет, и тогда он был такой же седой до желтизны, ноги тоже были обмотаны холщовыми онучами, как у боженьки из сказки, только тогда он казался еще более высоким, ведь Аквиле была совсем маленькая. Она лежала на лавке, положив голову на колени матери, и глядела на нищего — кучу лохмотьев, рассевшуюся посреди комнаты. Хрясть-хрясть — трещали вши под ножом матери. «Господь сказал: не убий, ибо не ты сотворила его, женщина. И возлюби ближнего своего, как самое себя, и накорми голодного, и напои жаждущего, и перевяжи раны Лазаря, и собери постель бездомному. Дабы он ни в чем не нуждался, побудь ему за женщину, ибо грешен не любящий, а ненавидящий, не утешивший душу брата своего, обуянный гордыней». Мать что-то отвечала. И тогда из волосатого провала рта выкатилось невинное слово («Пощупай»), которое на всю жизнь запачкало то, что увидела Аквиле. Мать гадко выругалась и ударила нищего ногой в пах. Через несколько дней околела свинья. Никто не удивился: если хутор посетит Судный День, жди беды.
— Слава Иисусу Христу.
— Во веки веков. Аминь, — ответила Аквиле на приветствие нищего. — Все бродишь, божий человек? — Ей было стыдно за эту угодливую фразу, но все в Лауксодисе встречали неумолимого пророка именно этими словами.
Судный День, не соизволив ответить, подошел к лавочке у стены, сел, снял свои сумы и принялся за молитву. Нельзя было понять, что именно он бормочет себе в бороду, вперив зловещий взгляд в точку на небе, словно увидел там того, кого не удостоился счастья лицезреть ни один из смертных. Мало-помалу его голос крепчал, отдельные слоги, прорвавшись сквозь густое сито щетины, слипались в слова, которые гремели все зычнее, пока наконец не слились в единый громогласный поток:
— Настанет день, Судный день. И занесет господь меч правосудия, и скажет последнее слово. Не остерегал ли я тебя, род людской, скажет господь неба и земли, не ниспосылал ли с небес пророческие знамения, не писали ль мои ученики для тебя священных книг, в которых было сказано, что поднимется с запада царь и займет все царства земные, и пойдет брат против брата, а сын против отца, и кровь польется рекой, и захоронят еще не почивших, а от их стенаний вспучится земля и стряхнет с себя благолепные города, словно яблоки с веток? Мое терпение велико, злосчастный род человеческий, но грех твой больше. И вот я ниспослал тебе страшное испытание, дабы ты очнулся. Но ты, ослепнув в необузданной гордыне своей, отверг милости небес и катишься мощеной дорогой прямо в преисподнюю. Мой бич вызывает у тебя сладкую чесотку, ты смеешься, но вот я вознесу над твоей головой меч гнева, дабы разделить неделимое и очистить огнем неочистимое. Так скажет господь, и сольются воедино твердь и хлябь, огонь и вода, праведники и грешники, и сплавятся, как железо в горниле, в единый сумбур, дабы потом все расчленилось надвое и началось сызнова, с Адама и Евы: истина и ложь, премудрость и глупость, вечное спасение и нескончаемые адские муки.
Аквиле с суеверным страхом слушала вопли нищего. Самое время было сходить в кладовку и отрезать кусок сала — пускай убирается восвояси. Но она не смела двинуться с места, боясь оскорбить святого бродягу. Когда он закончил свою дикую молитву, Аквиле, взмокшая от пота, почтительно спросила: