Ее серебряный бокал все время был полон, Франц Генрих оказался ее виночерпием и любезным собеседником, у него были красивые часы яйцевидной формы, которые он часто извлекал из кармана. Они вместе слушали в шуме трапезной их тиканье, слышали: токо-токо-тук, смеялись, затыкая одно ухо, чтобы лучше слышать это токо-токо-туканье в шуме большой освещенной столовой, где горело множество свечей и мелькало множество лиц, а из-за окон доносились крики будто бы уже победившего войска: виват, Мария Терезия, виват!

Они слушали эти часы, все более громкое тиканье токо-токо-тук также и после того, как вдруг остались одни. Она не заметила, каким образом и когда осталась с Виндишем наедине, может, и вправду выпила слишком много вина, случилось так, что все вдруг стали расходиться – уже весьма пьяные женщины, виснувшие на шеях офицеров; одна из них, с гладкими светлыми волосами, сидела, подперев голову рукой, глядя вокруг пустыми и печальными – слегка печальными – глазами, и тихо, грустно пела песню на языке, которого Катарина не понимала, остальные не были такими красивыми, и вообще сейчас, когда одежды их уже пришли в беспорядок и на лицах размазались румяна, она поняла, что они не могли быть женами тех офицеров, что заставляли чембалиста играть какие-то военные песни, которые сами они пели так громко, что музыкант оказывался совсем лишним, его вообще не было слышно; они пели, притоптывая каблуками, стуча бокалами о стол, так что вино выплескивалось через край, торжественность вечера сделалась не такой пристойной, как вначале, собственно говоря, офицеры стали уже очень походить на крестьян в Добраве или на некоторых паломников; Катарина сказала, что устала и пойдет спать. И вдруг, как по мановению руки, очутилась здесь, в его комнате, он сказал, что тоскует по родине, они поговорят о Любляне и Добраве, особенно о Добраве, там ему всегда было хорошо, он охотно приезжал туда, там природа и животные, лошади и радушные люди, и из-за нее он тоже любил туда приезжать, но не мог ей в этом признаться, она всегда была такой сдержанной, всегда что-нибудь разливала или разбивала, Катарина смеялась. Они говорили о Добраве и о том, как сейчас там, когда поют в небе жаворонки и цветут яблони, когда хлеба еще зелены, о том, которые работники особенно ленивы, кто из служанок больше всех о себе воображает и к кому из них под окно приходят парни. Со двора теперь доносился отдаленный храп, громкие разговоры офицеров, крики их женщин, они возвращались с пирушки; все это время была слышна и спокойная перекличка часовых, трезвых и бодрствующих, потому что это была армия, знающая порядок, и если одни веселились, это не означало, что армия не существует. – Военные, – сказал Виндиш, – могут веселиться, но часовые должны быть на посту. – Катарина спросила, для этого ли у него часы? Зачем? Чтобы он мог поглядеть на них, когда нужно менять караул. И засмеялась, сама не зная чему. Тиканье часов, равномерный стук, исходящий из блестящей металлической яйцевидной оправы, попадая к ней в уши, приятно отдавался у нее в голове. Потом ей стало казаться, что часы тикают в одном ритме с ее сердцем. А сердце ее гремело под стать бою часов на колокольне, ибо ее захмелевшая голова вдруг постигла, что ее приятно расслабленное тело оказалось сидящим на кровати посреди комнаты капитана, и что на столе лежит его брошенный туда плащ с многочисленными шелковыми нашивками, что здесь же лежат серебряные пистолеты, а сам капитан Виндиш совсем рядом с ней в расстегнутой белой рубашке, и от его волосатой груди исходит мужской запах, что это тот самый Франц Генрих, тот павлин, который когда-то расхаживал по двору, а затем являлся ей во сне. Это было совершенно неслыханно и невероятно, чтобы она, где-то далеко, посреди чужой страны, оказалась вдруг с тем самым мужчиной, таким домашним, знакомым, ведь она знала его не только по встречам во дворе или столовой, но и по сновидениям в своей комнате, в которую он не зашел ни разу. Наоборот, это она сейчас вошла в его комнату, сама не зная, как это случилось. Она все еще смеялась, слушая тиканье часов, хотя это был сильный стук ее сердца, ей показалось, что это колотится уже и сердце в волосатой груди Виндиша вместе с его участившимся дыханием. Она хотела встать, в какой-то миг подумала, куда же исчез Симон, он не мог ее просто так бросить, но его нет, как появился, так и исчез; она выпила глоток вина, попыталась подняться, но Виндиш мягким движением взял у нее бокал из рук и ласково, по достаточно решительно снова усадил на кровать. Она прилегла, постель мягко поддалась под ее телом, потолок легонько завертелся над головой, она слушала стук часов и сердца, глядя широко раскрытыми глазами, как он вытащил саблю из ножен и начал этим светлым холодным лезвием приподнимать ее подол. Он стоял у кровати с саблей и задирал ей юбку. Все было так невероятно – безопасно и опасно одновременно, она была в родном доме и далеко от дома, была с кем-то, кого знала, и все же не ожидала ничего подобного, кто-то стоял у постели, холодным лезвием задирал ей подол и в трепетном свете свечи смотрел на ее тело. Ей захотелось закричать, но у нее вырвался только глубокий вздох, все быстрее, все порывистее становилось дыхание, которое было уже его сопением. Она чувствовала холодный клинок, скользящий вверх по ее ноге, горячую руку, которая сменила лезвие и дальше приподнимала юбку, а другая порывисто развязывала на груди корсет. Он что-то говорил, она слышала какие-то слова, но не пони дала их, она знала лишь одно: это он, в конце концов, все paвно это он, тот, которого ее взгляд так часто искал днем в Добраве и ночью, когда доносился звон от церкви святого Роха.

32

Симон подошел к воротам монастыря только вечером. Дорога и площадка перед зданием были заполнены лошадьми, пушками, подводами, а солдат и офицерского сопровождения не было видно. Несколько караульных топтались около пушек, у входа собралась группа вооруженных солдат. Какая-то бабенка с растрепанными волосами выскочила из повозки и, словно фурия, помчалась к входу, будто опаздывала к чему-то важному. Караульные у ворот монастыря ее остановили и обступили. Они предложили ей вина, она сделала несколько глотков и быстро рас правила примятые после позднего вечернего сна волосы и платье, один из солдат, смеясь, закричал, что вход здесь платный, потом воскликнул:

– Ты не решишься!

Но она решилась. Сначала она слегка приподняла подол, потом обернулась спиной, наклонилась и задрала его, блеснуло что-то белое, нижняя юбка. – Выше, – закричали солдаты, – выше! – Она задрала подол до пояса, так что сверкнула кожа на округлостях, и она шлепнула себя ладонью по заду.

– Свиньи, – закричала она, – получите от моего офицера кнутом по вашим крестьянским задницам.

Бурный смех сопровождал ее, пока она вбегала в ворота. Симон переждал, чтобы веселое происшествие закончилось, затем с каким-то неприятным чувством пошел следом за женщиной.

Караульные, смотревшие вдогонку бежавшей женщине, не обратили на него внимания. Он уже почти прошел мимо них, когда к нему обернулся коренастый гренадер.

– Эй, ты, – закричал он, – здесь у нас охрана.

Симон пытался пройти дальше, не говоря ни слова, но тот снял с плеча длинное ружье с насаженным на него штыком и острие этого опасного оружия приставил Симону к груди.

– Я здесь живу, – сказал Симон, – дайте мне пройти.

– Тут живешь, – проговорил коренастый, – а что у тебя на голове?

Симону показалось глупым что-то объяснять, было непонятно, чего от него хочет этот усатый человек.

– Должен быть капюшон, – сказал он. – У тех, что здесь живут, на головах капюшоны или шляпы, кивера, соответствующие военной форме. У тебя нет ни того, ни другого. И даже юбки нет, чтобы мы могли пустить тебя к офицерам.

Остальные караульные засмеялись.

– Может, он идет к мессе, – сказал один из них.

– Месса уже давно кончилась, опоздал ты, братец.

Месса уже давно кончилась, со двора доносились восклицания в честь Марии Терезии, в воротах видны были костры, пахло жареным мясом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: