— Мы, Тотикоевы, скорбим вместе с тобой, Дахцыко, — сказал он проникновенно. — Ты знаешь, что Тотраз на нихасе часто пристраивался возле меня. Я не отличал его от своих. Он был мне точно внук родной. Ты видел, что и Батырбек бежал вчера на гору вместе с тобой. И он пытался предотвратить беду. Я уже не говорю, что он спас тебе жизнь. Я помню тебя еще в возрасте Тотраза. Твое сердце никогда не было злым. Отчего же из-за этих бешеных псов, которых я тебе позволил перестрелять, ты хочешь, чтобы и дальше лилась кровь людей?
Аульчане смотрели на Асланбека с удивлением. Неужто ради безопасности своих он отказывается от законов, завещанных нам предками? Но Асланбека не смутили косые взгляды горцев.
— Мне мало осталось жить на этом свете, — тихо продолжил он. — Я многое повидал. И если кому-нибудь не понравятся мои слова, пусть простит мою слабость. Не хочу я больше видеть человеческие страдания. А смерть маленького Тотраза может унести много-много жизней. Ты, Дахцыко, убьешь кого-то из наших. И тебя убьют, не пощадят. И сколько еще будет литься кровь наших с тобой потомков, неизвестно. Дети будут сиротеть, жены вдоветь. Из-за того, что волкодавы взбесились!.. Подумай, Дахцыко, — и он обратился к аульчанам: — Люди! Я не за себя прошу. Я пожил достаточно. Если Дахцыко нужна моя кровь, то вот мой кинжал и вот моя голова!..
Асланбек выхватил из ножен огромный фамильный кинжал, протянул его рукояткой вперед Дахцыко, а сам покорно встал на колени у ног горца.
— На, бери, Дахцыко, кровь с меня!
Верить ли своим глазам?! Толпа шатнулась к ним. Только Тотикоевы остались на месте. Люди слышали, как в ярости заскрежетал зубами Батырбек, но и он не рискнул ослушаться деда.
Дахцыко, не ожидавший такого поворота событий, оглянулся. Толпа ждала. Он видел умоляющие, подбадривающие, гневно сверкающие взгляды. Защемило в груди. Вся горечь и обида этого полного ужаса дня нахлынули на него, заволокли глаза предательской пеленой... Едва видя сквозь слезы склоненного старца, горец нагнулся к нему, попытался поднять его на ноги.
—Встань, Асланбек, не положено самому старшему в ауле стоять на коленях... — он оторвал его от земли, но старец опять упал на колени. — Я прошу тебя подняться, — вновь склонился над ним Дахцыко.
—Мне стоять на ногах, а Тотикоевым находиться на коленях? — спросил Асланбек и твердо заявил: — Ты, Дахцыко, не знаешь характера старого Асланбека.
Вокруг зашумели, закричали. Дзабо Кайтазов громко пригрозил:
—Смотри, Дахцыко, все в ауле перестанут разговаривать с тобой!
—Не надо мне угрожать, — посмотрел в сторону кричавшего Дзугов и приподнял с земли Асланбека...
... Тотикоевы зарезали двух бычков, двенадцать баранов, кур без счета. И арака на поминках лилась из их четвертей, и пиво сварено было их женщинами. Накрыли поминальные столы, каких Дахцыко при всем своем желании, если бы прирезал всю свою живность, не смог бы накрыть... После похорон внук Асланбека Дабе загнал во двор Дзуговых трех бычков и пятнадцать баранов; не произнеся ни слова, покинул двор и плотно прикрыл ворота...
Так произошло примирение. Но тяжелое чувство неприязни к Тотикоевым осталось у Дахцыко до сих пор и не ослабевает. А бедняжка Дунетхан и теперь иногда замирает, сжавшись в комочек, и тогда можно стрелять у нее над головой, встряхивать ее, — она никого не слышит, как и в день похорон; в ее ушах опять звучит тот крик сына, который она не слышала, но о котором ей кто-то имел неосторожность поведать. Когда за гробиком ее повели под руки на кладбище, глядя на нее, Дахцыко не мог понять, знает ли она куда идет и что произошло с Тотразом. Она не плакала, она застыла в своем горе...
***
Сколько раз я слышал эту историю? Десять? Двадцать? Сто?.. И когда впервые? В два годика?.. В три?.. Не ведаю... В одном убежден: сколько помню себя — знаю эту страшную историю. Ощущение такое, точно я родился, уже впитав ее в себя, заполучив в наследство через гены родителей. Но это не так. Неоспоримый факт: рассказывал ее мне дядя Мурат и только он. И раз, и второй, и десятый, и сотый... Привозил ли отец меня с сестрой в Хохкау, на побывку к бабушке и дедушке, или сам Мурат приезжал к нам в Ногунал, он непременно находил время пообщаться со мной.
Он отбрасывал полу черкески, отодвигал в сторону огромный до уродливости кинжал, с которым никогда не расставался, и постукивал ладонью по колену:
— Садись, племянник... Я тебе кое-что поведаю из того, что мне пришлось пережить... И мне облегчение на душе, и тебе мой горький опыт может стать предостережением в жизни...
И я знал: на сей раз не будет рассказа о гибели маленького сына Дахцыко Тотраза. Потому что эту будоражащую меня историю он заставлял выслушивать, стоя лицом к нему, не отвлекаясь и не переглядываясь с ребятишками. Рассказывал — в который раз! — ее он суровым голосом, с какой-то торжественностью и заканчивал непременно одной и той же загадочной фразой:
— Это случилось задолго до того, как мы, Гагаевы, перебрались в Хохкау, и хотя я впервые увидел склон, на котором волкодавы растерзали Тотраза, лишь через тринадцать лет, — именно эта трагедия стала причиной всех моих бед и невзгод... Да, да, в тот далекий и Богом проклятый день, о котором я, несмышленыш твоих лет, и не ведал, был определен мой тяжкий путь жизни...
Я не мог понять, как история Тотраза могла повлиять на судьбу моего дяди, и все гадал, на что намекает он, но ни в те годы, ни позже я не осмелился его спросить. А он сам не объяснял... Вернее сказать, не считал нужным объяснить, что к чему...
Бывало, и отец после ужина, пока мать и Езетта прибирали со стола, усаживался на низенькую табуретку-трехножку возле распахнутой настежь двери печи и, глядя на меня, разлегшегося на расстеленной на земляном полу шкуре убитого им когда-то медведя, тоже ударялся в воспоминания... Но в отличие от дяди Мурата, он чаще всего любил рассказывать о том, как Гагаевы, покинув подоблачный аул Цамад, впервые появились в Хохкау...
— Когда знакомятся осетины, то перво-наперво спрашивают не фамилию и имя, а уточняют, откуда родом, — не раз говорил мне дядя Мурат. — В этом есть свой смысл. Нередко впечатления от облика человека бывают обманчивы, а узнал гнездо, откуда он выпорхнул в мир, и сможешь предвидеть, чего ждать от него и на что он способен. В семье барса не рождаются беспомощные утята, а из куриного яйца не вылупится остроглазый орел. Так вот, представляясь, я не без гордости сообщаю, что родом цамадский, а воспитывался в Хохкау.
И я, следуя этим заветам дяди, начну с описания Хохкау, приютившего род Гагаевых и породнившего нас со многими проживающими в нем фамилиями...
... Восемь плоскокрыших, сложенных из иссиня-черного плитняка, саклей причудливо разместились на крутизне горы, подножие которой омывает грозно шумящая бурная река. В своем бешеном напоре река стремится дотянуться до жилищ человека, но натыкается на скалы, опрокидывается и, вздыбившись, уносит по ломаному гранитному днищу кипящие ледяные воды, скрываясь в темном провале каменных гряд. Горцы, зная беспощадный нрав Ардона, поставили бы свои сакли подальше от реки, но в узком ущелье на много километров вверх и вниз склоны гор были такой крутизны, что впору лишь орлам отыскать на них расщелины для гнезд. Людям же природа жаловала только покатую полоску, на которой примостились, тесня и поджимая друг друга, восемь дворов. Этот осетинский аул, древний, как сами горы, суровый, как окружающая природа, постоянно грозящая оползнями и завалами, так и называется — Хохкау, что значит горное село. Восемь дворов, четыре фамилии-рода — вот и весь аул.
Жили между собой фамилии не то чтобы дружно, но сносно, не без размолвок, конечно, обходилось, потому что у одних чего-то было вдоволь, а у других не хватало, одни любили показать свою силу и похвастаться тучными отарами и табунами, а другие стеснялись рваной черкески и старой клячи, терпеливо надеясь на приход лучших времен, когда и им удастся подняться на ноги.