Я ни разу не был на этой улице днем. Но я провел здесь не одну ночь, чтобы установить время и подготовить осуществление некой операции. Я человек терпеливый, и меня трудно сбить с намеченного пути. Когда я выяснил все, что было надо для моей цели, я отправился в автопрокат.
В скучной конторе сидела хозяйка — толстая женщина в роговых очках. Аккуратно выкрашенная седая прядь резко выделялась в ее прическе. Она жевала конфетку и все снова и снова совала руку в коробку. Цену она заломила невероятную, но мы все-таки сторговались.
Я сказал, что машина понадобится мне, возможно, на целую неделю, а то и больше. Может случиться, что я буду ставить машину на место ночью и даже довольно поздно.
Ну что же, она и ночью дома. Просто надо постучать ей в левое окно.
Она посмотрела мне вслед, продолжая жевать конфетку. Посмотрела задумчивым, оценивающим взглядом, а сама жевала конфетку за конфеткой. У нее были карие, бархатные, удивительно наглые глаза, и сквозь очки она долго смотрела мне вслед. Некоторое время спустя, возвращаясь с моей первой ночной экскурсии на машине, я постучал в левое окно. Она подала мне ключ от ворот, и я поставил машину на место. Когда я выходил из ворот, хозяйка в капоте стояла у двери. Она пригласила меня зайти и провела в неубранную гостиную.
Она сказала, что празднует сегодня рождение и что ей хочется выпить рюмочку ликера хотя бы с одной живой душой. Нельзя же отказать в этом женщине. Ей было саму себя жалко. Голос ее прерывался, казалось, она вот-вот заплачет. В открытую дверь мне была видна ванная. На веревке висели чулки и обессиленный бюстгальтер внушительных габаритов.
Она усадила меня в плюшевое кресло у стола и налила рюмку шафранно-желтой тягучей жидкости. В вырезе ее капота колыхалось ужасающее обилие того, о чем свидетельствовал окончательно изнемогший бюстгальтер. В гостиной стояла сногсшибательная коллекция всякой устаревшей мебели, с удивительной безвкусицей укомплектованная двумя мавританскими мраморными табуретами и старинным рабочим столиком. В двух стройных хрустальных вазах стояли искусственные розы. Надо всем царил тяжелый дух гниющих груш, которые дожидались своей участи в майоликовой вазе на серванте. Телевизор слепо глазел в пространство. Всюду были разбросаны подушки с кистями. Со стены из тяжелой золотой рамы трубил олень, а напротив меня сидела полнотелая владелица автопрокатного заведения в солнечно-желтом капоте из жесткого шелка; она говорила то, что обычно говорят в полночный час, и ее бархатные карие глаза гипнотизировали меня взглядом, выражающим нечто среднее между призывом «поди сюда, мой красавчик» и воплем о помощи.
— К сожалению, мне пора уходить, — сказал я.
Нет, нет, и речи быть не может. Она так одинока. Ее благоверный умер. Ей туго приходится, но она не поддается и теперь может жить на свои доходы. Иногда она ходит одна на пятичасовой чай и танцы в оте\ь «Кениг». Она сняла очки.
— Мне, правда, нора, — повторил я.
И речи быть не может. Она меня ни за что не отпустит. Иногда ей кажется, что для дела был бы полезен мужчина, настоящий мужчина… Разве это порядок, чтобы женщина была одна и днем и ночью. Нет, нет.
О, у нее остались конфеты…
Она встала, и ее капот распахнулся, так сказать, случайно и засвидетельствовал, что под ним ничего нет, о чем я весьма пожалел. Она стала извиняться с преувеличенным испугом и заворковала с жеманством, уже лет двадцать как вышедшим из моды. Она обмахивалась вялой, словно ватной, рукой. Спросила, не жарко ли мне? Ее, видите ли, бросило в жар. Дело в том, что у нее горячая кровь. Говорила она подчеркнуто выразительно, поджимая свои тонкие губы, и при этом пожирала меня нарочито страстным, кинематографически пламенным взглядом, и вертелась, и по-девичьи изгибала свое тучное тело.
Я поблагодарил ее и встал.
Тогда она надвинулась на меня, подобная темной сторожевой башне, в нижнем этаже которой беснуются псы, а в верхнем сторожа зорко следят за врагом. Она мягко упала мне на грудь, и капот ее распахнулся.
— Не уходи… — прошептала она страстно. — Не уходи!
Теперь псы ринулись и в верхний этаж, прогнали сторожей и овладели всей башней. Из всех бойниц кричала, вопила неудержимая страсть. Я с интересом наблюдал это зрелище.
— Завтра около двенадцати я возьму машину, — сказал я.
Она застыла, потерянная, окаменевшая, все еще протягивая ко мне уже безвольные руки; и глаза у нее были теперь не бархатные, а серые, подернутые пеплом разочарования. Она стояла передо мной, всем своим видом являя одиночество и безнадежность. Мне стало ее жалко.
И я ушел.
Когда на следующий день я пришел за машиной, она не появилась. Я сделал пробную поездку по тихим окраинным улицам. Я проверял машину главным образом на рывок с места и торможение. Я клал на мостовую ветку или камень и отрабатывал известную точность, потому что каждая машина ведет себя по-своему.
Всякий раз я предварительно удостоверялся, что никто за мной не наблюдает. Война и подпольная работа приучили меня быть осторожным, а тюрьма еще укрепила эту привычку.
С осторожностью, той самой, о которой говорила Ева, я не расстался и по сей день. И если сегодня ночью удастся выполнить то, что я так долго подго-товлял, мне и в дальнейшем придется быть осторожным, и Ева, живи она здесь, знай она, что мы добиваемся атомного оружия, возможно, не говорила бы об осторожности с такой горечью, как тогда, в ложе оперного театра…
На следующий день я увидел Еву, когда точно в условленное время вошел в кафе «Ринг». Она сидела в большом, полном народа зале за чашкой кофе.
Она бросила взгляд на туго набитый портфель, который я положил на стул.
— Как поживаешь? — спросила она.
Я понял, что она уже не сердится.
— Отлично, — ответил я и улыбнулся ей.
Она вздохнула с облегчением. Мне редко приходилось видеть, чтобы радость так быстро, как у Евы, озаряла лицо. Бледность с ее лица сдуло, как порывом ветра, оно порозовело и засияло. Она думала о голодных, которые получат еду. Но заговорила она не об этом.
— Выпьешь кофе? — спросила она.
— Да.
И она заказала кельнерше чашку кофе.
Ни с того ни с сего на нее напала озорная веселость. Вокруг было много народу. От громкого говора стоял гул в зале, лимонно-желтые стены которого кое-где растрескались, так как верхние этажи выгорели. То гут, то там раздавались взрывы хохота. Из радио вырывались хриплые звуки опостылевшей военной музыки. Представители власти в мундирах плотным и шумным коричневым кольцом восседали за круглым столом, уставленным кружками пива. Летчики, грудь которых украшали ордена, и отпускники в серой полевой форме сидели с семьями или со своими девушками за столиками и ели фирменное блюдо. Раненые — одни с неподвижно прибинтованной к шине рукой, другие с металлическими костылями — пили жидкое пиво или довольствовались густым картофельным супом. И всюду мелькали измученные лица не выспавшихся из-за воздушной тревоги жителей столицы. Усталые кельнерши бегали взад и вперед, а на черных листах картона, вставленных вместо стекол в большие окна, наклеены были плакаты с человеком в серой форме, который, казалось, шепчет: «Тсс! Враг подслушивает!»
Ева разыгрывала влюбленную. Не знаю, почему ей это вздумалось. Она жеманными глоточками пила жидкий кофе из грубой фаянсовой чашки.
— Милый, ты не забываешь откладывать деньги на комод? — прошептала она, бросив на меня сентиментальный взгляд. И она с трудом подавила смешок.
— Ну разумеется, разумеется! — Я чувствовал себя неловко.
— И восьмиламповая хрустальная люстра нам тоже очень, очень нужна, котик. Такая люстра — самая подходящая в наше время. Очень мило будет, не правда ли?
Это «не правда ли» она кокетливо чирикнула, томно опершись подбородком на изящную левую ручку.
Незатейливые, жалкие шуточки, которыми она хотела хоть немного разрядить атмосферу страха и опасности. Часто ли ей приходилось смеяться? Неужели ее молодость так и пройдет без смеха? Молодость бывает раз в жизни. Но Еву молодость обошла. Вместо каникул и путешествий — воздушные тревоги, вместо катания на лодке — распространение по ночам листовок, вместо веселой вечеринки и танцев — нелегальные явки и вечный страх ночью. Я понял, откуда ее озорная веселость.