Может ли она вообще любить? Я не понимаю ее и потому боюсь. Мы встретились с ней теперь, после пяти лет… В том, как она вошла впервые к Всеволоду, как посмотрела спокойно, с любопытством на нас, на Всеволода, уже сказались ее превосходство и ее сила, но не любовь. Она его не любит.
В чем ее сила? Может быть, в том, что она никого никогда не любила, не умеет любить.
Я боюсь, Лидочка, меня все время мучает страх. Я иду по улице и читаю вывески из суеверного страха перед несчастьем.
Уехать, уехать. И не могу. Вернусь чужой, а она, Варвара Тесьминова, заставит забыть всех нас, овладеет им совсем. Нет, лучше все видеть, все знать.
А тут твое письмо об ее муже. Мне показалось это каким-то знаком судьбы — хорошим или плохим? Хорошего я уже не жду для себя.
Пиши скорее, моя родная, успокой!
Твоя Лена
P. S. Милый, дорогой друг, узнай мне — напиши, прошу — ты же ведь встречаешься с Тесьминовым,— почему он расстался с Варей? Из-за Всеволода или нет? Здесь никто ничего толком не знает. Нелепые слухи, сплетни, а где правда? Помоги мне — я очень страдаю.
Евгения Петровна Вальященко — Гладышевой в Колпино
Деревня Кореиз, 4 июня
Дрянь же ты пломбированная, милуха! Я тебе такие письмища откатываю, а ты открытки царапаешь. Что у вас там в Колпине — только и делают, что спят, что ли? И сама ты романа не закрутила? Ври больше! Я тебя хорошо знаю, ты ведь на все штаны со складкой без дрожи смотреть не можешь. И нашла тоже место — Колпино! Или опять он? Смотри только не заразись. Мне недавно один доктор рассказывал, что девяносто пять процентов мужчин больны. Черт знает что! Я до того перетрусила, что пять дней ходила сама не своя. Потом над собой смеялась — ведь Сонечка, я знаю,— здорова. Ну вот, понимай как хочешь.
А все-таки ее Игорь — отчаянный мужчина. Даже не знаю, как это вышло. Только об этом после, а тут у нас такое накрутило, что не дай бог. Муж Сонечки все еще не приехал, и я ему от ее имени нежные письма составляю. Она говорит, что сама не умеет — противно. Игорь очень с ней сейчас нежен. Я его срамила за невесту — он ее отшил окончательно, а все с Сонечкой. Я очень этому радуюсь — она такая славная. Ты только, пожалуйста, не думай, что у меня с ним серьезно! Чепуха! Просто по пьяной лавочке. Потому что против Сонечки я никогда себе не позволю.
За мною ухлестывает наш Сандовский. Все о литературе разговаривает, дал мне читать «Любовь Жанны Ней» Эренбурга {14} — очень трогательно. Я с ним задаюсь до черта! Ты представляешь?
А еще подныривает тут ко мне один ученый из Харькова — Печеных — слюнявая такая образина. Прямо проходу не дает. Я купаться — он за мной. Разденусь — смотрю, уже лезет из-за камня. Ноги у него как у мертвеца — голубые, тощие, с надутыми жилами — от одного вида тошнит. Я ему прямо в лицо смеюсь, а он хоть бы что. Все меня подговаривает переехать в Харьков. Обещает хорошее место. Нашел дуру!
А вчера пристал познакомить его с Марьей Васильевной, будто нужно ему для каких-то объяснений. Тесьминова честит почем зря. Откуда только выкапывает про него, да не про него одного, а про всех,— точно кругом одни мерзавцы. Рассказывал мне, что слыхал, как Тесьминов назначал свидание докторше Ольгиной на Ласточкином Гнезде, и что будто бы предупредил об этом Марью Васильевну через общую знакомую, но та не пошла, а он пошел и видел, как они там действительно встретились, и Тесьминов целовал Ольгину и рассказывал ей про свои любовные неудачи, а она его утешала. Конечно, врет половину, но все-таки похоже на правду. Ольгина теперь с Тесьминовым бегает каждый день, даже в теннис перестала играть. Не понимаю этого Тесьминова — выбирает себе одну хуже другой. Ольгина эта — настоящий скелетик,— я с ней купаюсь,— груди совсем нет, как у мальчика. Только она мне больше Угрюмовой нравится — все-таки моложе и веселая. А Марья Васильевна настоящая панихида. Поедом его грызет.
Вообще, тут все в любовной панике — чертовски весело!
Ну, хватит с тебя на этот раз.
Целую.
Сергей Пороша — журналисту Семенецкому в Зарайск
«Кириле», 6 июня
Вот что, башковатый, я тебе скажу: Крым письменному человеку погибель — точно в банке с гуммиарабиком {15},— со всех сторон липнет — красоты всякие, горы, сласти, страсти, жарища, история — гуртом. Так и хочется сказать: осадите, товарищи, маленько. Только некогда. Ходишь — потеешь от натуги.
Стоял тут недалеко, где теперь Маяк, римский легион лагерем, сторожили подступ с моря, а сейчас наш рязанский мужичок в серо-зеленой пижаме принимает солнечные ванны. Два рубежа — два мира, две вершины, как на Ай-Петри,— Рим и СССР.
Но я не об этом, а о русском интеллигенте — о двух интеллигентах — доисторическом, дооктябрьском и сегодняшнем, скороспелом. Они тут оба под одной крышей, у одного стола, вместе по звонку встают, едят, спят. Два мира, две вершины от одного кряжа — русской культуры, русского духа, души — дыхания. Здесь они не в работе, не в навыках, не в идеологическом подходе, а в одной банке склеены, как мухи, стиснуты на чужом месте, под барской, великокняжеской крышей (чужой им обоим) для отдыха, для дыха, для дыхания, для души. Здесь они оба на солнце — два голых русских человека. Здесь им — стиснутым, склеенным — не о великом, не о вселенском забота, а о себе, о своей душе, о вековечном — о Любви. Вот здесь я узнал:
Вздор все о том, что умерли грезы и розы, кровь и любовь, что все это — по ту сторону Октября. Великая ложь. Никогда так больно, сладко, строго, глубоко — не носили в себе русские люди радость и страдание Любви, как сейчас. Самая это теперь большая, бередящая тема.
Раньше были у любви — перегородки, закуточки, парадные и отхожие места. Раньше так: честная, порядочная, приличная любовь — брак, семья, двуспальная кровать; неприличная, тайная, запретная любовь — ракитовый куст, адюльтер, публичный дом. Для среднего, для маленького, для рядового человечка была у любви соответствующая формочка — с флёрдоранжем {16} (ангельская любовь), с клубничкой (любовь-развлеченьице). Невинная девушка и проститутка. Церковь и публичный дом. Рядом, но за перегородочкой. Ходил маленький рядовой человек и туда, и сюда, по желанию,— знал: там — благодать, здесь — скверна; выбирал любовь по сортам, не им расписанным, взвешивал по весам, не им установленным, судил добротность не своим судом. Если иногда ошибался дверью или озоровал — вел девку публичную под венец, а невинную — в дом свиданий,— тотчас же получал должное возмездие и, вспоминая совесть, каялся. Мог любить, не ведая великого, страшного, в себе самом таяшего закон, единого для всех дыхания любви.
В метели, в крови, в поте Октября сорвало, сломало, искрошило все перегородочки, сбило последний оплот мещанской нравственности — публичный дом и церковь. Вышла в метельные просторы, в стужу, в разлив неустроенной нашей, вспененной жизни — Любовь — голой, беззаконной, шалой, страшной в своей извечной, самодержавной красе.
Как быть маленькому человечку (а много ли у нас больших людей?), простому, среднему русскому человеку с сердцем, как устроиться со своею совестью, как возвести новые перегородки, когда нет давно ему постылых, но привычно знакомых — церкви и публичного дома? Великая мука, великая непосильная тягота нести среднему человеку бремя любви, для которой кем-то сильным не уготованы еще прямые, для всех видимые пути.