Это я о русском интеллигенте хотел говорить, но сказал о всяком русском, и о всех русских, после гоньбы, борьбы, устали присевших наконец передохнуть, оглянувшихся вокруг себя,— из мира вселенной укрывшихся в свой мир — душу.

И не о том, а уже просто о мужчине и женщине, которым предопределено с начала начал — любить. Сейчас они во всем равны и свободны. Сейчас им двоим решать, кроить, судить, строить общую жизнь. А навыки старые, а дети родятся, как рождались. А кровать — одна, а мой, моя не только на языке, но и в сердце, как в дни, когда умыкали невест. Как быть с дозволенным и запретным, с благодатью и скверной? Кто рассудит?

Раньше было нельзя, теперь можно. Как можно? Можно стало тяжеле — нельзя. Легче быть судимым, чем судить самого себя.

Здесь, в Крыму,— люди на отдыхе — как на ладошке, под солнцем — голые, как на духу. Вся Россия — в своих лучших представителях, что ли: крестьян, рабочих, партийцев, интеллигентов. По дворцам от Ялты до Алупки, вдоль всего берега — голыми, лицом к солнцу, морю, в безделии наедине со своей душой. Почти все разными голосами — об одном — «неладно у нас в дому». Надо бы перетрясти перины — клопиный дух все еще жив. Мой, моя — н а ш.

Мещанство, собственничество, разброд.

Один молодой партиец хорошо сказал:

— Растрепство у нас в любви пошло.

А рабочий-металлист угрюмо:

— Надо бы декретом… сами не удумаем.

Нашелся и такой: красный герой, кремень, любо смотреть,— с лютостью ударив по камню бронзовым кулачищем, отрезал:

— Запретить под страхом смерти совместное жительство — иначе всем завоеваниям революции крышка.

И может быть, хоть с первого взгляда глупо, а он прав. Каждому — и ему и ей — своя судьба, своя дорога, и только общая радость любви.

Не знаю. Не удумал. Знаю одно, как все кругом,— неладно у нас в дому.

И еще: ездил намедни верхом с композитором Тесьминовым в Симеиз, в обсерваторию. Привезли туда из Англии тяжеленные приборы… все еще не собрали. Ветер с ног валит. Живет человечек с женою на горе под ветром, считает звезды. Звезды ему, как мне — слова,— все в них. Любит жену. Жена говорит — больше не могу слушать ветер, уйду от тебя. Сидит человечек: смотрит в трубу, в стужу, смотрит в небо, думает каждую ночь — жена или звезды? Или без жены, или без звезд. Только это не пример — это во все века, у всех народов.

Смотрел в трубу на Сатурн. Ядрышко ореха, а вокруг колечки. Тесьминов спорит:

— Что вы — не меньше детского мячика!

Астроном смеется:

— Это,— говорит,— всегда так. Каждый видит по-своему, одному кажется звезда больше, другому меньше, а труба-то одна, одной увеличительной силы.

Ты это заметь — на все в мире смотрим мы разными глазами.

А ехали назад — увидали лошади осла. Испугались, понесли, сшибли меня и Тесьминова с седел. Пострадали, выходит, мы оба от глупости.

Это уже опять про интеллигента русского и его судьбу. Ну, вот тебе и все мои крымские впечатления. Прощай.

Сергей Пороша
XXVII

Мария Васильевна Угрюмова — Николаю Васильевичу Тесьминову (записка, положенная на стол в комнате Тесьминова в 8 ч. утра 7 июня)

Хочу, чтобы знал. Но только молчи, не говори со мной об этом. Вчера, возвращаясь с купанья по верхней дорожке мимо мужского пляжа, под кручей я увидала тебя. Ты стоял на высоком камне, подняв руки кверху,— впервые весь был передо мной. Мне стыдно было останавливаться — я прошла быстро, но запомнила все — вытянутое, напряженное, тонкое, юношеское тело, сухой коричневый торс, втянутый живот, широкие плечи, залитые солнцем, черное сердце волос на высокой груди, нежные мальчишеские руки. И тогда я поняла тебя.

Прости меня за все. Ты не можешь быть другим, не должен. Кто еще смеет в сорок лет быть юношей? Ты язычник, ты фавн {17}, случайно живущий среди людей,— у тебя душа ребенка, тебе доступно то, что мы давно утратили, и непонятно то, что мы считаем безусловной истиной. Не смейся. Подумай над этим, и ты согласишься со мной. Вот почему ты такой жадный к жизни, к любви, к новому.

Я пришла сейчас к тебе и принесла цветов. Ты спал — голый, простыня съехала. Я зажмурилась, бросила тебе на грудь цветы и поцеловала твои ноги — ты пошевелился — я убежала. Теперь я принесла эту записку — ты все еще спишь.

XXVIII

Михаил Андреевич Угрюмов — жене Марии Васильевне

7 июня

ТЕЛЕГРАММА

Оплаченный ответ

10 слов Ай-Тодор

Угрюмовой

Из Москвы

Знаю причины молчания здоровы ли мальчики — требую случае неблагополучия привоза бедняжек Родная немедленно Москву надо их беречь телеграфируй

Михаил
XXIX

Петр Иванович Ольгин — сестре Надежде Ивановне Ольгиной в «Кириле»

Киев, 8 июня

Дина, моя дорогая,— ученый человек, а девчонка, за то и люблю. Ты на меня напрасно взъелась,— правда, отвечаю только на третье письмо, но вовсе не потому, что тебя забыл. Здесь в одиночестве моем такого человечка, как ты, мне очень не хватает.

Свободен я бываю только поздними вечерами — тогда иду на Днепр и думаю обо всех вас. Вы у меня все хорошие, но ты дороже всех. Мама добрая, немного испуганная женщина, младшие сестры — честные ребята, только малость суховаты — будущие «спецы», а ты — сама знаешь какая,— ты горишь в работе, поэтому мне близка. И смеешься ты вовсе не с «захлебом», а как детишки, икая от всего сердца — зубы блестят во всю пасть, нос кверху, глаза задористые. Иначе тебя и не представляю.

Киев в майскую пору чудо как хорош. Ночами я любуюсь им — не хуже вашего Крыма, а много милее. По-над Днепром целые соловьиные хоры, сирень, огни на Подоле, песни с лодок. Здесь я встретился с Анной — с тех дней город этот мне навсегда родной. Как я обрадовался, когда узнал о назначении своем именно сюда. До сих пор я не могу понять, не могу разъяснить себе, почему Анна отказалась ехать.

Вот и написалось само собою — то, чем живу все это время. Даже тебе не хотелось говорить этого, пока не решу все сам. Но ты отгадчица — начала первая и хорошо сделала. Да, я и Анне не показал виду, как мне безмерно тяжело было уезжать одному. Ты знаешь, она всегда ровна, спокойна, в ее лице не прочтешь даже досады. Если она говорит, что любит меня, значит, это так, лишних слов она не признает, объяснений не терпит — я тоже, как ты знаешь, стыдлив на чувство или самолюбив — еще с детства. Я пришел сообщить ей радостную весть — назначен в Киев,— хотел сказать «наш Киев» — не посмел. Она посмотрела на меня своими ясными, широко открытыми, прекрасными глазами и ответила: «Поезжай».

— Ты разве не поедешь со мною?

Я опять хотел сказать — туда, где мы полюбили друг друга, к тебе на родину. (Девятнадцатый год, бешеная работа, Первое мая — сотни детишек вокруг нас, а вечером, усталые, охрипшие, пыльные, у Солодовниковского театра после концерта-митинга, остановились, протянули друг другу руки и сразу оба поняли — свои, родные, любим.) Наверно, и она вспомнила это — знаю, что вспомнила, но ответила все так же спокойно:

— У меня здесь работа, я ее не брошу.

— Можно попросить о переводе.

— Нет.

Другой на моем месте стал бы объясняться, доказывать, приводить доводы — я смолчал и хорошо сделал. Ее решение всегда твердо. А вот приехал сюда — и не нахожу покоя. Анна пишет мне часто, письма ее ласковы, обстоятельны, бодры. Я знаю, что она меня любит, и все-таки не могу объяснить ее упрямства. С ней считаются и всегда пошли бы ей навстречу, если бы она просила об откомандировании. Здесь дела не меньше, чем в Москве,— всюду она сумела бы развернуть себя в полную меру. Привычка? Излишняя щепетильность? Нежелание во имя личного жертвовать делом? Психология часового на посту? Боязнь сдаться, ослабеть, потерять власть над своими чувствами?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: