Что малому остается делать? Обижаться, слезы проливать? Коли заплачет, так дружки первыми его засмеют. Вот и крепится, только носом шмыгает. Живое тело, говорят, само себя латает. Глядишь, и пройдет-то немного, а на ране, будто вечерняя наледь на лужах весной, уж появляется тонкая пленка…
Но многое из этого, откладываясь в памяти, со временем вспоминается с такой же грустной улыбкой, как и светлые детские радости. А чтобы мальчишка чувствовал себя счастливым, нужна самая малость. Сумеешь прокатиться на задке розвальней проезжего дяди — пусть даже смахнут тебя потом в снег, — ты уже на седьмом небе. Или катание с горы…
III
В зимний день истинное веселье для ребят начинается, пожалуй, когда гаснут последние отблески вечерней зари. Занесенные снегом берега речки, склоны Кабакта́у — все вокруг окутывается необычайно мягкой красноватой мглой. Теперь ни выбоин, ни бугров на горе, где мы катаемся, не разглядеть. В деревне давно зажглись огни.
Поздно. Пора расходиться. Уж не позвякивают ведрами девушки у родника. Стих и посвист парня, что последним поил лошадь на конском водопое. Остались одни мы, мальчишки. Да и то лишь те, которые так в игре задурились, что им уже все нипочем.
Давно отвалилась спинка у санок. Валенки и варежки заледенели. Штаны насквозь мокрые, хоть отжимай. Ведь знаешь, что дома тебя ждет таска, но уйти не можешь. Не можешь, и всё!
Сопя, еле переступая усталыми ногами, тащим санки в гору.
— Еще разок скатимся!..
Однако «разок» этот повторяется и два, и три, и пять раз…
Забираешься на самый верх Кабактау, садишься на санки и, оттолкнувшись ногой, катишься вниз. Чем ниже, тем быстрее. В ушах свистит ветер, в лицо бьет жгучий холод. Санки летят, и хочется, чтобы этот стремительный полет продолжался бесконечно. Вот ты обогнал одного мальца, оставил позади другого. Переполненный радостью, торжеством и уверенностью, что обойдешь и третьего, ты вскрикиваешь вдруг:
— Хэ-эй-йт! Сторонись!
Но главное, отчего всегда захватывает дух, все еще впереди. Катишься, вздымая снежную пыль, катишься и внезапно отрываешься от горы и в самом деле летишь! Ветер врывается в рукава, в ворот, вздувает полы бешмета. Сердце замирает, ты зажмуриваешь глаза. А когда открываешь их, уже барахтаешься глубоко в снегу, завалившем скованную льдом речку.
Вслед за тобой с ликующими возгласами, с визгом сыплются твои товарищи. Один, сорвавшись, ныряет в снег прямо головой, другой вместе с санками валится на кого-то. Но кто бы и куда бы ни упал, нет между ними обид и ссор. Где там обижаться, дуться! Все пыхтят, хохочут. Кто вытягивает валенки из сугроба, кто — санки, отряхиваются, сбивают с ушанок снег. Еще не отдышавшись, захлебываясь и перебивая друг друга, начинаем похваляться:
— Видал, докуда мои санки долетели?
Уж на что молчун мой сосед Хакимджан, в иное время из него слова не выдавишь, а тут даже он не утерпит.
— Хи-и-и, что твои санки! — бахвалится Хакимджан. — Вот я летел так летел!
— А я вжи-ик мимо Ахунджа́на!
— Еще бы! У тебя полозья железные!
По пояс в снегу, сопя и пыхтя, гребемся к мосту — оттуда сподручнее лезть на гору. А там снова начинается:
— Разок только прокатимся! Ладно?
— Ладно, давай!
IV
Лишь ступив на крыльцо своего дома, я вдруг заметил, что валенки мои вовсе не гнутся, скользят, а полы бешмета залубенели, встопорщились, чуть за что заденешь — скрипят, будто жестяные. Варежками за скобу никак не уцепишься. Я заледенел с головы до ног, только под носом мокро.
Подняв на крыльце стук и грохот, прихватив с собой клуб морозного воздуха, я ввалился в дом.
— А-а, вернулся, работничек! — накинулась тут же на меня Уммикемал-апай. — До полночи-то далеко, погулял бы малость!
Пыл и задор еще не улеглись во мне. Я был весь во власти недавних игр и веселья и чувствовал себя нисколько не хуже сказочного батыра, который возвращается в свое царство, повергнув в прах врагов и покорив все города. Ну, а что апай привязалась, это ничего! К тому же я знал: что бы она ни говорила, воли рукам при отце с матерью не даст.
Я следил глазами за отцом и мамой. Мама покачала головой и велела мне раздеваться, дав понять взглядом, что не к чему в таком виде перед отцом вертеться. Он же, занятый своим делом, и внимания ни на что не обращал, расчерчивал толстенным синим карандашом доски на верстаке. Возле него стоял брат Хамза.
— Ну, как ты? — Хамза снял с моей головы шапку и повесил на крюк.
Я впервые вижу его на этой неделе. Он всегда под пятницу приезжает из медресе́ в Курсах, где он учится. Выходит, нынче четверг и после ужина будет чтение. Вот здорово!
Радоваться, однако, было рановато. Только я собрался шмыгнуть за занавеску, в стряпную половину, как сестра толкнула меня назад к двери:
— Ты что, пол мытый топчешь?
Ладно, если бы на том и успокоилась. А то вдруг вытаращила глаза, уставилась на мои валенки. Были они белые, новенькие, я нынче первый раз их надел.
— Мамочки! — вскричала она вдруг. — Гляньте-ка, что с валенками-то он сделал?
И когда успела разглядеть? Я и сам ахнул. Валенки, еще кое-как белевшие сверху, ниже голенищ были сплошь заляпаны грязью, затоптаны. Тут я вспомнил, что с ними приключилось.
Сегодня, как принесли от дяди Гиба́ша эти валенки, я надел их и пошел похвастать обновой к Хакимджану. Сперва забежал к ним в горенку. Там сидел один дед Минлеба́й и, постукивая кочедыком, плел лапоть. Брови насупил, склонил плешивую голову над колодкой и хоть бы взглядом приветил! Хакимджан, видно увидев меня, сунулся было в горенку, да дед так крякнул, что он вмиг скрылся, будто выдуло его в дверь.
Вышел я тогда на улицу и побежал к речке, откуда доносились голоса мальчишек. Уж очень не терпелось мне показать валенки. Ведь таких белых да ладных ни у кого из ребят не было!
Те и в самом деле пришли в изумление.
«Ай-яй!» — только и слышалось со всех сторон.
…Возмущенный возглас сестры заставил обернуться и отца. Он положил карандаш на верстак. А я следил за ним, моргая глазами, и думал: «Сейчас схватит аршин!» Но отец сел на саке́[2] и оперся руками о колени.
— Ну, мокроносый, выкладывай! Где ты в эдакий сухой день столько грязи набрал? Ну?
Я боялся взглянуть ему в глаза и низко опустил голову.
— Ты что, язык проглотил?
Слова почему-то застревали у меня в горле, и опять почудилось, что рука отца протянулась за аршином, и я невольно припомнил смешок дяди Закира, его верхнюю губу, которая вздергивалась, когда он смеялся, и как-то странно сдваивалась.
— Дядя Закир игру затеял, через речку прыгать…
— Это там, где вода не замерзает?
— Да…
— И вы прыгали?
— Первым Нимджа́н прыгнул, а как он бултыхнулся, все испугались.
— А ты не испугался?
Где уж там, испугался, конечно. Да и валенок стало жалко. Вдруг прямо в воду угодишь!.. Да тут мальчики постарше, будто сговорились, подбивать начали:
«В таких валенках — и боишься?»
«Хи-и-и, были бы у меня новые валенки! — поддакнул им еще один и показал свои, латаные: — В таких старых разве прыгнешь?»
Не больно бы я их послушался, да озлился на слова дяди Закира.
«Чего ждать от таких растяп! — сказал он и, махнув рукой, собрался уходить. — Нет в нашем порядке ребят смелых!»
…Отец побарабанил пальцами по верстаку.
— И ты, стало быть, прыгнул и плюхнулся в воду?
Я промолчал. И что мальчишки попадали со смеху рассказывать не стал. Им, может, и смешно было, а я стоял по щиколотки в воде и чуть не плакал. Дядя Закир вытащил меня из речки и спрашивает:
«Кто тебе валенки свалял?»
«Дядя Гибаш…» — ответил я, еле сдерживая слезы.
Он как расхохочется, и мне показалось, что его губа на этот раз сложилась не в две, а в целых три складки.
«О-от дурачок! Да разве Гибашевы валенки промокнут? Да еще новенькие…»
2
Саке́ — очень широкая, низкая деревянная тахта.