А отец почему-то не на меня, а на сестру рассердился.
— Чего смотришь? — крикнул он на нее. — Раздевай!
V
В горнице у нас над саке, как раз посредине, висит под потолком семилинейная лампа. Каждый четверг после ужина мы всей семьей собираемся в круг под ней. Первым на саке забирается отец и ложится, облокотись на подушку, бочком у стены. Полузакрыв глаза, он спокойно отдыхает в ожидании, когда домочадцы справятся со своими делами. Потом начинает расспрашивать брата об учении, о медресе. Я сажусь у ног отца и жду, не заговорит ли он и со мной. Мне нравится смотреть на него, нравится, что он у нас высокий, крупный, что его руки перевиты жилами, будто узор на них наведен, и что пальцы у него крепкие, узловатые. Как-то мама сказала: «У отца твоего руки железные». Мне представляется, что железо это — в его широких, не боящихся ни огня, ни мороза здоровых ладонях, в плоских, блестящих, будто лощеные, подушках пальцев, которыми он безо всякого вырывает из досок даже большущие, толстые гвозди.
Целый день стоит он возле верстака, режет, стесывает, строгает. Ничей отец не умеет, как наш, мастерить стулья с резными спинками, делать рамы, ульи, вставлять стекла.
В иные вечера под хорошее настроение отец со мной тоже разговор заводит.
— Ну-ка, — спрашивает он, повертываясь ко мне, — чей ты есть сын?
— Я — сын Баши́ра.
— М-М… А чей сын Башир?
— Башир — сын Мустафы́.
— Ну, а если в самые дали забраться?
— Семеке́й!
— Во-во, он и есть всему нашему роду корень. А до него кто, это дело темное. В те поры здесь сплошь леса стояли…
Отец задумывается.
— Вэли́ таки не составил родовую роспись, — говорит он через некоторое время. — Все откладывал, откладывал да и вовсе из головы выкинул.
Я не хочу походить на Вэли-абы́[3], самого старшего брата, который в прошлом году отделился от нас.
— Нет, — бормочу я, — не забуду. И распишу и разрисую. Красным, синим и зеленым цветом. Как дерево яблонное будет.
Взгляд отца смягчается.
— Что ж, ладно. А хочешь, я тебя богатеем стать научу?
— Научи.
— Ежели задумаешь разбогатеть, вроде лавочника Чтяпана или Цызга́на, читай молитву: «Господи, дела мои наладь, пошли мне благодать. Дай лошадь, дай верблюда, вали добра мне груду!»
Из-за сдвинутой занавески показывается смеющееся лицо мамы.
— Если б с этого разбогатеть можно было, я бы цельный день твою молитву напевала, — говорит она.
Сегодня, поскольку отец даже за валенки не ругался, я надеюсь, что он меня по спине погладит, а может, и «сынком» назовет. Да больно скуп он на ласку. Отчего бы это? Забот, что ли, у него полно? Или сами слова ласковые ему не по нраву? Он, кажется, и не замечает, что я уселся подле него. Лежит, уставив глаза в потолок, и молчит.
— Завтра солому будем возить с гумна, — сухо говорит отец наконец, ни к кому не обращаясь.
Но сказано это для брата. Хоть и пятница завтра и всего на день приехал он, а, видно, баклуши бить ему не дадут…
Брат стоял на саке у стены, где висела полка с книгами. Услышал отца, потемнел весь и сел как-то рывком. Мне стало жалко брата. Ему, наверно, хотелось с дружками завтра свидеться, побегать, поиграть… Но отец есть отец.
— А солома, что на прошлой неделе навозили, кончилась разве? — тихо спросил Хамза немного погодя.
— Неужто ждать, когда кончится? Скотину голодом морить? — ответил отец и, поведя краешком глаза в стряпной угол, добавил: — С оладьями не запаздывай! День-то короткий, с соломой до нама́за[4] в мечети надо справиться!
Это — маме.
Мама молчит. Она замешивает муку в квашне. Сбивает, шлепая рукой, тесто и ставит квашню на припечек, к теплу. Потом еще возится со своими нескончаемыми делами, что-то убирает, что-то развешивает и лишь после этого выходит к нам. Прихватив пряслице, она тоже подсаживается ближе к свету, но приниматься за работу не спешит. Кладет веретено на колени и долго, пристально вглядывается в Хамзу. Ее разрумянившиеся у очага щеки постепенно бледнеют, левая бровь, выгнувшаяся тонкой, как новый месяц, дужкой, странно вздергивается, шевелятся крылья носа. Она наклоняется к брату и ощупывает ему спину:
— Одни косточки торчат. И с лица спал. Будто печка беленая.
Я смотрю на печку, потом на брата.
— Не приболел ли? — спрашивает мама.
— Не-е-ет, — смиренно тянет Хамза, не поднимая склоненной над книгами головы, и смущенно ежится. Он уже пятый год учится в медресе, и, видно, неловко ему, что мама поглаживает его, как маленького.
Зимой мы живем в нижней горнице дома. Верхняя сильно обветшала. «На нее дров не напасешься», — говорит отец. Окна внизу — вровень с землей, и когда метет позёмка, она так и цепляется за них подолом, а бывает, что притомится и тут же прикорнет под окнами.
— Вон и буран поднялся, — сказала мама, всматриваясь в окошко. — Не след бы пока скирду ворошить, а? Ведь Хамза ночь всего переночует дома. Помаленьку бы сами на салазках перетаскали солому.
Отец лежал, скрестив под головой руки, и, уставясь в потолок, думал о чем-то своем. То ли слышал маму, то ли нет, но ни одна жилка на его лице не дрогнула.
VI
Тем временем Уммикемал-апай тоже присоединилась к нам, поставила перед собой пяльцы с натянутым на них алым полотном и принялась вышивать.
Хоть и с норовом моя апай, жалею я ее иногда. Вёснами она ткала холстину, полотенца с узорными концами, а зимой вышивала скатерти, платочки, для нас всех носки, перчатки вязала. Надоело ей, наверно, и устала она сидеть, сгорбившись за пяльцами, не зная никаких развлечений. А ведь ее подружки даже в соседние деревни на посиделки хаживают. Мама и то, случается, уговаривает ее:
— Ну что ты день-деньской ковыряешься! Глаза себе попортишь. Эдак и ослепнуть недолго.
Апай посидит, повышивает, потом выпрямит согнутую спину и посмотрит на маму:
— Ты же сама сказывала, чтоб побольше рукоделья в сундуке запасти. И одежу мне справить надо.
— Может, смилостивится аллах, хлеба уродятся…
— Какой там хлеб с двух-то наделов! Не то что продать, на прокорм еле хватает.
— Это верно. Ведь полон дом безнадельных.
— То-то и оно. Что отец один наработает? Сама знаешь…
Мама-то знает, еще как знает.
— Решетом просей муку, чтоб высевок помене осталось! — приказывает отец каждый раз, когда мама хлеб ставит.
У нас только у отца и у брата Хамзы есть земля. Женщинам вовсе земли не дают, а я после передела родился. Я безнадельный, безземельный. Бывает, мама взглянет на меня и вздохнет. Не оттого ли, что жалко ей безземельного сына?
И отец сокрушается, когда о земле разговор заходит.
— Эх, — говорит он, — что тебе стоило на неделю ране родиться, пока землю не делили!
Безнадельный, безземельный… Стоит отцу помянуть про землю, мне сразу не по себе становится. Будто я на людях без штанов, без рубашки сижу…
VII
Брат Хамза — я его зову «абы» — уже давно положил рядом с собой стопку книг и теперь выжидательно посматривает на отца. Неизвестно еще, какую из них он выберет. А может, станет расспрашивать, что абы прошел за неделю в медресе, или скажет, чтобы он Коран, как мулла, во весь голос почитал. Кто его знает…
Вечера эти доставляли мне истинное удовольствие. На воле мороз, трещат бревна в стенах, а мы сидим в тепле, собрались в круг под лампой и читаем. Ведь завтра пятница, и мы вроде бы отдыхаем в канун праздника.
Мне не так интересно слушать, сколько смотреть на тень мамы, падающую на печь. На беленой стене печи мама кажется огромной и словно бы сидит верхом на каком-то чудном длинношеем животном. Веретено в ее руке тоже большое, чуть ли не с баранью голову, и будто мотается само по себе: то в сторону двери прыгнет, то в сторону саке. Я не отрываясь гляжу на занятные фигуры на печи, и мне представляется, что это не тени вовсе, а какие-то сказочные, заколдованные существа.