— Вырвалась-то как?

Мазлюма исхудала вся, глаза у нее стали огромные. И, видно, до сих пор не могла прийти в себя от страха, все по сторонам озиралась.

— Не поехала я, с полдороги сбежала!

— Ми-илая! Как же тебя не поймали? Как духу-то набралась?

— Наберешься, коли на погибель тащат. — Мазлюма, вздохнув, села на саке. — Пятнадцать девушек набралось нас в вагоне. Из разных деревень. Бедняцкие все дочери до сироты круглые. Та старуха и еще такая же ведьма-злодейка стерегли, как собаки. «С места не трогайся, туда не гляди, сюда не смотри!» А где там смотреть! Кто без памяти лежит, кто от слез опух, кто плачет. А то поют, да жалостно так! Как вспомню, сердце заходится.

Бедных девушек несчастных, нас из дома увезли.
Как скотину, на базары незнакомой нам земли.
Перс в ружьё загнал патроны — поохотиться не прочь…
Ах, отец, твоя где совесть? Продал ты родную дочь…
Мы теперь в сетях… О, сколько душ девичьих гибнет тут!
На кого ж проклятьем наши слезы горькие падут?

— Знаете, кто меня вразумил? От гибели спас?

— Верно, человек добрый?

— Когда нас в поезд сажали, с нами вошла женщина. Красивая и одета не по-нашему. Мы думали, русская она. Доехали до города, который Самарой называется. Тут обе старухи зачем-то отлучились из вагона, а женщина к нам подошла. Своя оказалась. Из-за вас, говорит, и поехала. Ругала нас: «Вы же, говорит, люди, не скотина. Отчего же на гибель едете? Ведаете ли, что вас ожидает?»

— Господи! Неужто и вправду на продажу увозят? — спросила одна из девушек.

— А то для чего? Продадут какому-нибудь баю, и век будешь под тычками да под пинками. Где уж там, как у нас, хлеб в поле жать иль сено на лугах ворошить! Женщины в тех краях, точно в тюрьме, за глухими стенами хоронятся.

— А не рассказывала эта тетенька про черные сетки из конского волоса, которыми женщины лица закрывают? — спросил я, вспомнив одну прочитанную книгу.

— Рассказывала! Одно слово — погибель! Там женщины света белого не видят.

— Как же тебе сбежать-то удалось?

— Все та женщина научила. Она в Самаре слезла с поезда, а нам сонного порошку оставила. Насыпали мы его в чай старухам, подождали, пока они заснут покрепче, и на первой же станции вылезли втроем. Остальные побоялись. Мы еще и потом натерпелись всего, да об этом и говорить не стоит!

— Как же вы теперь? Куда денешься-то?

— В Урмате́ поживу! Своя деревня, свой угол. Приютит небось, не оттолкнет. Малость погодя поеду учиться. Та добрая женщина рассказывала: в Иж-Буби женское медресе открыли. Учиться стану!

— Ей-богу? Жить-то чем будешь?

— Ичиги придется шить. Или в прислуги наймусь. Но слово свое сдержу, поступлю учиться!

Я вместе с девушками пошел проводить Мазлюму. Кто бы ни повстречался, каждый радовался ей и непременно говорил доброе, утешное слово.

И у нас на душе становилось легче. Мы ведь тоже желали Мазлюме счастья. Неужто она его не заслужила?..

ПАРЕНЕК, В КОТОРОГО БЕС КНИЖНЫЙ ВСЕЛИЛСЯ

I

Родимый край - зеленая моя колыбель i_015.jpg
Мы и в следующем году ездили в Ямаширму. И так же долгие месяцы кочевали из дома в дом. В ту зиму мастер начал доверять мне более сложные работы, чем прежде. Сам я вроде тоже примирился со своей судьбой. Как бы то ни было, не помню, чтобы стоял в часы заката у калитки, высматривая родную Янасалу.

А вечерние посиделки проходили тогда уже без зимогора Гимая. Он опять пропадал где-то без вести, без следа. Порой его отец захаживал к Сафе-абы со своими печалями.

— Что это за малый у меня? — сетовал он. — «Давай, говорю, оженим, сынок». И слышать не желает. «Без того, мол, нищих предостаточно». Чего он ждет? Какую думу в голове держит? А голова у него крепко работает. Он и газеты читает и книги. Иной раз про царей, про министеров рассказывает, да не по нашему разумению разговор-то! Сидишь перед ним как пень!

Видно, безутешное было горе у старика.

— Тебе он не открывался, часом? — как-то спросил он у мастера. — Неужто правду сказывают, что в прошлозимье он с каторги бежал? А ведь не говорил малый, где бродяжил…

Зато насчет Мазлюмы услышали мы хорошие вести. Настояла девушка на своем, уехала в женское медресе, учительницей решила стать…

На третий год, однако, я остался дома. Отчего? По какой причине раздумали портновскому ремеслу меня учить? Со мной об этом разговоров не вели. Скорее всего, не до дальних проглядок было тогда отцу, давила нужда, забота каждодневная.

Что и говорить, жизнь не оставляла мне досуга. Зимой руки мои, можно сказать, не выпускали вожжей: мы с соседом, дядей Гайни, нанимались к баю дрова в Арск возить. А лишь стают снега и прервется санный путь, лишь проляжет по земле первая колея, опять я в поле, в лесу, а то на пашне у помещика. Так и получалось: начинаешь с весенней слякотью, кончаешь с осенней порошей. Солнце ли припекает до самых мозгов, ливень ли холодный до последней нитки мочит, градом ли бьет или ветром хлещет, — ты всегда на пашне.

Когда поднимаешь ожесклые, твердые, как камень, пары, тебя, едва-то и видного за плугом, отшвыривает рукоятью, сшибает с ног. В пору слепней растревоженная лошадь начинает дурить, взбрыкивать, а то и вовсе кидается в сторону, волоча тебя за собой. Ты вконец выматываешься, ноги твои еле бредут.

А дома за ужином и ложку поднять не можешь.

— Эх, сынок, и кости у тебя еще не окрепли, а уж так-то калечишься! — говорит мама, и слезы навертываются ей на глаза.

Маме, наверное, очень хотелось накормить меня повкуснее. Да откуда было взять? И она, опустив голову, словно виноватая в чем, ставила передо мной все тот же хлеб, ту же картошку.

Соседи барана закололи, сусло на солоде варят — к сабантую готовятся. А у нас теперь подолгу мясного варева не бывает. Нельзя же последних овец лишиться! И отчего мы в такой разор пришли? Пожалуй, оттого, что отец прибаливать стал: одышка с ног его валит.

II

В доме у нас сплошь беды пошли. Хоть отец и становился спозаранок к верстаку, не ладилась у него работа, силы покинули его. Он сделался еще молчаливей, а если и вступал порой в разговор, говорил лишь о долгах, все ломал голову, не знал, как выпутаться. Никогда отец не любил ни жалоб, ни сетований, но теперь его размышления часто заканчивались безнадежным вздыханием:

«Ничего не получается, ни-ичего…»

В захиревшем нашем хозяйстве труднее всего приходилось маме. Ведь это на ее плечи легли заботы о том, как дотянуть до нового хлеба. Как прокормить скотину. Как управиться с домом. И крепиться при этом, чтобы не растревожить отца.

Конечно, я не представлял себе всей меры домашних тягот. Они казались мне временными: вот придет добрый год, уродятся хлеба, я тоже подсоблю, дрова в город буду возить — так все и образуется.

Ничего, однако, у нас не образовывалось. Безрадостные, тоскливые дни меня тоже начали угнетать. Уже не веселили игры со сверстниками, да и многие из них нанялись в эту зиму на работу, некоторые стали подручными у бродячих швецов, подались с ними к башкирам. Остальные ребята, если не плели лапти, просто баклушничали, вечерами сходились в чьей-либо бане, забавлялись сказками. А меня словно грызло, тревожило что-то неясное, непонятное, и снова книги стали единственным моим прибежищем.

Какими только книгами не зачитывался я в ту пору! Проглатывал все подряд — и то, что понимал, и то, что не понимал, и светские книги, и духовные. Лишь бы читать, лишь бы унестись — пусть ненадолго — подальше от убогой жизни, унестись в другой мир.

Со временем я стал читать рассказы девушкам на посиделках, мальчишкам и джигитам, когда они собирались коротать вечер где-нибудь в холодной бане. Летом, собираясь в ночное, вместе с ломтем хлеба я прятал за пазуху и какую-нибудь книжку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: