«Я у тебя одалживал», — скажу я тому дяденьке.

«Как это — одалживал? — удивится он. — Почитать взял? Когда я отвернулся?..»

Я был готов снести любую брань и попреки, только бы он простил меня!

«Да, да! — отвечу. — Я всем мальчишкам ее прочитал. Уж больно занятная, поучительная книжка».

Не побоялся распутицы книжник! Я еще издали увидал его, узнал по красной шубе. Он и нынче поставил сани посередь базара, около каменной лавки. Только почему собралось там непомерно много народу? У кого мешок за плечами, у кого связка лаптей, кто со штукой крашеной холстины под мышкой или с узелком. Все стояли, вытянув шею, слушали книжника.

А тому, кажется, было не до торговли. Лицо у него будто почернело от горя, того гляди, заплачет. Он сложил на груди руки, голос его срывался временами.

— Родом-то покойник был из наших краев, — рассказывал он, — наш, здешний джигит. Сколько раз проходил по этим вот улицам. То в Кырла́й направится, то в Учили́. Мы с ним в Казани в лавке книжной сталкивались. «Носи, Ханафи́-абзы, свет разума в деревню, — говаривал мне покойный. — Хоть ложкой малой, да носи. По капле озеро полнится!» Теперь лишь книги остались нам от него…

Подходили новые люди, спрашивали шепотом:

— О ком говорит, кто помер?

— Габдулла́ Тука́й скончался, — не уставал пояснять Ханафи-абзы. — Стихи он писал. Пожалуй, нет человека, который бы не знал его. Он всю жизнь за народ печалился. Слезные писал стихи о таких, как мы, забитых, обиженных:

Осень. Ночь. Уснуть нет силы. За стеною ветер плачет.
То не ветер — люд голодный в страхе смерти лютой плачет.

Бальзамом целительным были его стихи для души народной. Давайте, помолимся за него! Пусть тяжелая земля легким пухом на нем лежит!..

Люди, окружавшие книжника, разом опустились на корточки, воздели в горячей молитве руки.

У меня комок к горлу подступил. У нас говорили, что детское моленье угодно аллаху, и я тоже решил присоединиться ко всем. Но, как ни напрягал память, не смог вспомнить слова заупокойной молитвы и зашептал про себя:

— «Йа, аллах, избавь Габдуллу-абзы от всех посмертных мук. Йа, аллах, отпусти ему все прегрешения. Удостой его вечного рая. Аминь!»

Помолившись, люди отходили в глубокой печали, а на их место стекались другие. Ханафи-абзы так же сообщал им горестную весть, иногда брал в руки книжку и читал стихи.

Уставясь на носки лаптей, мужики слушали его в скорбном молчании. У одних взмокали ресницы, некоторые откашливались, точно что-то мешало им в горле. Несомненно, с базара в этот день они, кроме торб и узлов, уносили и большое горе.

Вдруг неподалеку от себя я увидел знакомых людей и едва не вскрикнул. Вот диво-то! То были ямаширминцы: зимогор Гимай и Мазлюма-ичижница. Подобрался я к ним поближе, руку хотел протянуть, поздороваться, но постеснялся, очень уж удрученными они выглядели.

Дядю Гимая сегодня можно было принять за крепкого деревенского хозяина. На нем был новый бешмет, что Сафа-абы отцу его сшил тогда, кожаные сапоги, только на голове была все та же высокая шапка.

Откуда все-таки зимогор взялся здесь? Ведь ходили слухи, что он опять сгинул неведомо куда. И почему Мазлюма с ним? Неужто замуж за него собралась? И что общего между зимогором и книжником? Ведь Ханафи-абзы, когда увидел зимогора, даже в лице как-то переменился, будто близкого человека встретил.

Тут внезапно появился около нас рыжий урядник.

— Что случилось? — крикнул он зычным голосом. — Поч-чему столпились?

При виде его книжник воздел руки, начал читать молитву. А Гимай принялся объяснять:

— Знаш, ваш блгарудий, Казан-город татарски святой помирал. Мы наш магометански малитва читайт. Паминка, знаш, паминка.

Урядник посмотрел на зимогора, на людей, преклонивших колени, и переспросил:

— Святой, говоришь? Что за святой?

— Бальшой, бальшой! — ответил зимогор и, как карандашом, провел пальцем по ладони: — Книга писал. Многа, многа!

Урядник, мне показалось, прекрасно понял, что зимогор для отвода глаз коверкал русские слова, но почему-то сделал вид, что поверил. Он смерил Гимая с головы до ног острым взглядом и, махнув рукой, пошел прочь:

— Ну, валяй, валяй!..

Хоть и не понял я, что означало слово «валяй», но сообразил: ничего опасного оно не предвещало.

Вырвавшись из рук страшной старухи, Мазлюма сумела поехать в женское медресе в Иж-Буби, где готовили учительниц.

— Вот уж где учение так учение! — сказала Мазлюма, когда я, переборов робость, стал расспрашивать ее. — Вот где глаза-то раскрывают таким, как я!

Однако царские чиновники да и свои муллы, оказывается, не хотели, чтобы татарские девушки учились. Медресе не просто закрыли, а разгромили. Девушкам пришлось скрыться.

— Эх, братик, — Мазлюма, едва не плакала, — вон и Габдулла-абзы притеснений не вынес, задушила его жизнь! Недаром в песне-то поется:

Куда ни кинься — то же над тобою небо,
И те же муки всюду поджидают душу.

VI

Книжный бес и в зиму и в лето крепко держал меня в своих сетях. Книги! Они стали сутью моего существования. Я собирал везде кости и ветошь, продавал тряпичнику и с вырученными копейками нетерпеливо ждал появления книгоноши. Колол дрова тем, кто давал мне почитать что-либо новое, водил их лошадей на выпаса в лесные прогалины. Книжный бес привел меня даже к порогу врага веры — к попу, которого проклинала вся деревня.

Жил тот поп с полдюжиной белобрысых ребятишек при церкви, построенной на краю нашей деревни. Для ненависти к нему у мужиков-татар была особая причина. Когда у нас на мусульманской стороне случались похороны и погребальный ход сворачивал к кладбищу — оно было за церковью, — пономарь тут же начинал звонить в колокола. Выходило, что покойников вроде бы к церкви отпевать несут. Старики из себя выходили от возмущения и поднимали великий шум!

Со временем наши деревенские приучились на пакость отвечать пакостью. У попа частенько не возвращались с пастьбы овцы, калечились телушки. Нежданно-негаданно загоралась баня или сарай.

Я застал попа отдыхающим на крыльце его дома. В тот год мне удалось самоучкой русской грамотой овладеть. Боясь, что кто-нибудь увидит меня разговаривающим с попом, я с ходу выпалил:

— Русска книжка нада! — и смутился от мысли, что моя неотесанность непременно вызовет у него смех.

— А-а… — протянул поп, но даже не улыбнулся.

Он был в черном от шеи до пят облачении. Все у него — и туловище, и заросшее бородой лицо, и мясистый жирный нос, и руки, лежавшие на коленях, — было непомерно крупно, а губы толстые и, точно у девушек, сочные и красные.

Поп выпучился на меня большими карими глазами и стал расспрашивать:

— Чей сын?

Я не выдержал его взгляда, что-то в нем меня испугало.

— Башир сын! — ответил я, опустив голову, и подумал: «Небось вот так, глазами, и напускают морок, вере заставляют изменять!»

— А-а… — протянул он опять. — Стекла вставляешь?

Сомнения мои усилились. А если поп за книги окна битые в церкви прикажет застеклить? Заведет туда и околдует глазами?

— Не-ет, — покачал я головой. — Маленький вить бульна…

— А-а…

Поп поднялся и вошел в дом.

Я уж начал раскаиваться, что пристал к долгогривому. Вдобавок он что-то задерживался долго. Надо бежать, бежать скорее! А то заприметит кто и отцу донесет. Но в это время на крыльце появился поп и протянул мне тоненькую книжку.

Книжка та вначале поразила меня непривычным, даже, как показалось тогда, грубым языком. В повестях и рассказах, которые я привык читать, слова были красивые, люди в них говорили пышно, цветисто, а иногда перемежали речь стихами. А эта книжка была написана таким же языком, каким разговаривали в соседней Березовке, и о таких же, что и там, посконных, лапотных мужиках. Живет, скажем, ленивый-преленивый малый. Работать он не любит, а как поставят еду на стол, начинает искать: где, мол, моя большая ложка? Или вот еще про одного человека. Он старого своего отца к столу не допускает, у порога кормит. Но видит однажды, как его собственный сынишка миску деревянную пытается смастерить: для того, мол, чтобы тебя, отец, в старости у порога кормить. Устыдился тот человек и за стол старика стал сажать[45].

вернуться

45

В то время я не обращал внимания на имя писателя и лишь потом узнал, что писал рассказы Л. Толстой. (Примеч. автора.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: