Переводчик сочинений Чернышевского на французский язык некто Тверитинов в своих воспоминаниях (изданных в девятьсот шестом) рассказывал о члене Парижской Коммуны Малоне как о большом почитателе Чернышевского и о том, что это был результат влияния одной русской, которая много говорила о нем. Малон „в своей книге, — писал в связи с этим Тверитинов, — восторженно отзывался об Elise Dmitrieff, т. е. об Елизавете Дмитриевне Томашевской“. И добавлял, что другой старый коммунар восклицал всякий раз, слыша ее имя: „О, мой бог, как она прекрасна!“

Все, что я раньше узнал об этой женщине, мигом всплыло в памяти. В библиотеке Румянцевского музея, или просто в Румянцевке, как мы ее называли, в каталоге я нашел ту книгу Малона, о которой шла речь, и уже на следующий день мог прочесть (мучительно, со словарем переводя с французского), что „молодая русская, которая подписывалась Elise Dmitrieff… хотела объединить в активную Лигу работниц Парижа, чтобы оказать Коммуне ценную помощь и создать точку опоры для освобождения женщин. Она начала с объединения нескольких женщин… Маленький комитет решил основать клубы женщин. Эти клубы имели успех. Комитет принял название „Центрального комитета союза женщин“. Пропагандисты все умножались… Призывая к преданности делу революции и настаивая в Коммуне, чтобы им дали оружие и опасные посты, они пропагандировали социальные идеи Интернационала, образовывали ячейки обществ работниц… образовали отряды гражданок… и на все места сражений посылали отряды санитарок…“.

Одно отступление, без которого нелегко обойтись. О Румянцевке — хоть несколько слов.

В величественной тишине ее парадного зала наше бурное время не то чтобы отступало, тушевалось, но — становилось в строй, в шеренгу за временами прошедшими, изо дня в день как бы наращивая собою предмет исторического познания с его весьма зыбкою гранью между историей и современностью. И на высоких, белой балюстрадой обрамлявших зал хорах, где размещались столы для научных работников, безраздельно овладевала нами столь необходимая и желанная сосредоточенность. Даже графский герб над барельефом Румянцева-Задунайского с мечом и свитком в руках, гласивший „Не только войска“, не вызывал у нас классовой вражды, поскольку мы черпали знания из коллекции, собранной его отпрыском и ныне возвращенной законному владельцу — народу, то есть нам.

…Вместе с книгой Малона я обнаружил тогда же в каталоге Румянцевки книгу о судебном процессе в Москве в 1877 году и, памятуя указание в книге о Коммуне Дюбрейля, стал искать среди подсудимых Давыдова, но такого, увы, не нашлось. Зато там действовал человек с похожей фамилией — Давыдовский, которого защищал адвокат Томашевский (!) и жена которого, г-жа Давыдовская, выступая в качестве свидетельницы по делу своего мужа, произвела на присутствующих сильное впечатление как своею внешностью, так и речью. Из ее показаний, так же как из речи адвоката, явно следовало, что она замужем за Давыдовским не так уж давно. По выработавшейся привычке я сделал из речи адвоката выписку: „Этот человек (т. е. Давыдовский) достаточно испытал, и для него настала пора отдохнуть в семейной жизни. Выбор его падает на Елизавету Лукиничну Тумановскую…“

Пожалуй, сказал я себе, настал момент разобраться в том, что же все-таки мне известно об этой женщине. И я записал на листе чистой тетрадки:

„Elise Dmitrieff — Елизавета Дмитриевна Томашевская — Давыдова или Давыдовская — Елизавета Лукинична Тумановская“.

„Четыре или пять фамилий… не многовато ли для одного человека?“ — одолевало меня сомнение, но, с другой стороны, разве не удивительно было, при всех расхождениях, это четкое повторение одного имени? Элиза, Елизавета… Я надписал это имя на обложке тетрадки и — решив, как только выкрою время, прояснить пока что единственный „поддающийся“ вопрос: что имела в виду Луиза Мишель, говоря о „женщине из Кордери“, принялся за свою семинарскую тему о Чернышевском.

Не будучи первым исследователем этой темы (а взгляды на Чернышевского были в то время более чем противоречивы), я вслед за Покровским считал, что каждый историк излагает тему по-своему. Чтобы выбраться из запутанного лабиринта исторических фактов, необходима нить Ариадны, и Михаил Николаевич не уставал повторять, что этою нитью может служить только классовый подход. Не претендуя на точность истории как науки, он утверждал, что всякий историк изображает ту сторону прошлого, какая ему самому виднее; пусть другие изобразят другие стороны.

Впрочем, по сравнению с резкой формулировкой Покровского: „История есть политика, опрокинутая в прошлое“ — мне лично более по душе пришлась развернутая метафора Петра Лаврова (цитирую по его статье „Противники истории“):

„Установление фактов истории в самом обширном смысле есть именно повторение судебного процесса. Только… слова „суд идет“ не влекут за собой никогда окончательного приговора. Постоянно заседает этот суд в продолжение столетий. Постоянно ждет он новых свидетелей и выслушивает их всех; ждет новых улик и посылает одно поколение экспертов за другим, чтобы тщательно рассмотреть и исследовать эти улики, ждет новых адвокатов… ждет новых председателей… Историческое жюри произносит только один приговор, который один и научен: „Факт был, и такие-то элементы в нем достоверны, такие-то… вероятны, такие-то установлены быть не могут“. Приговор „виновен“ или „не виновен“ произносит не история как наука. Его произносит общественный идеал каждого живого общества над своими предшественниками, во имя того понимания истины и справедливости, которое присуще этому новому идеалу“.

Агитационно упрощенная формула Покровского, непосредственно связывавшая науку с политикой, легко объясняла и оправдывала, скажем, двуличие того историка при дворе византийского императора Юстиниана, который одновременно писал две истории своего времени — официальную и откровенную. Приговор же от лица общественного идеала, при заранее декларируемой относительности, представал в моих глазах приближением к истине: общественный идеал моего поколения выражал себя в классовой точке зрения. Юстинианов историк Прокопий с его беспринципностью был в среде историков-марксистов невероятен.

Когда выдалось наконец время на повторное внимательное чтение воспоминаний Луизы Мишель, мне еще раз встретилось искомое мною „Кордери“ — оказалось, это название площади в Париже. Для памяти я себе выписал: „Когда, около 71-го года, люди всходили по пыльной лестнице дома Corderie du Temple, где собирались секции Интернационала, то казалось, что поднимаешься по ступенькам храма. Это и был храм, храм всеобщего мира и свободы“. А недолгое время спустя я прочел у Валлеса в романе из эпохи Парижской Коммуны: „Знаете ли вы площадь между Тампль и Шато д'О… Этот пустынный треугольник — площадь Ла-Кордери… Здесь пустынно… Но с этой площади… может прозвучать сигнал… которого послушаются массы… Здесь происходят заседания Международного общества рабочих… здесь собрались члены Интернационала…“

…Не следовало ли из этого, что, если „Елизавету“ называли „женщиной из Кордери“, значит, она была как-то связана с Интернационалом?..»

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

После долгого плавания сквозь пронизывающий туман кэб причалил наконец в Северном Лондоне к двухэтажному дому на Мейтленд-парк-род у самого входа в парк. За те несколько шагов, что отделяли ее от дверей, Елизавета Лукинична успела вспомнить позднюю осень в родном Волоке — эти голые черные ветви в промозглом тумане были точь-в-точь такими, как над милой сердцу Сережей на крутом берегу за господским волокским домом… У дверей, однако, к ее услугам был, по-английски, молоток на цепочке. Она решительно постучала по дубовой панели.

Прямая высокая женщина впустила ее в прихожую.

— Я бы хотела видеть мистера Маркса, — на очень правильном английском проговорила Лиза.

Женщина оглядела ее с головы до ног.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: