Тогда они показали ему подписку в тайное общество, писанную рукою Спешнева.
Он узнал листок с первого взгляда. Сразу вспомнилась ночь, когда Спешнев поднял его с постели и заставил читать при свече, и как он посоветовал ему это сжечь, — сразу сделалось ясно, сколь неприятна улика.
…Значит, как всегда, не послушался.
Петрашевский, разумеется, и виду не подал, будто знает об этой подписке, стал выгораживать Спешнева, как ни досадовал на него. К больному самолюбию отнес сей факт и к разочарованию в жизни. А свое какое бы то ни было на это влияние отрицал совершенно.
Статский следователь князь Гагарин (к тому времени Петрашевский уже знал его имя), как всегда, ему не поверил, запирательством счел, пригрозил кандалами. «Я дворянин!» — напомнил ему Петрашевский. «П-пло-хой дворянин», — вставил тучный Ростовцев. «Не надейтесь, что это спасет вас! — вскричал Гагарин. — Зачитайте ему высочайшее разрешение!» И чиновник во всеуслышание зачитал: в случае запирательства… наложить железа. Дальше, правда, следовала лицемерная оговорка: при условии, если эта мера к политическим преступникам дворянского сословия употреблялась прежде. Комендант Набоков тут же не оставил на сей счет сомнений: да, мол, мера употреблялась. После этих угроз и выпытываний трезвый ум вполне уже мог бы понять, что не истины добиваются следователи, а покаяния, только он, Петрашевский, не вполне еще понял тогда; воротясь в каземат, он им так отвечал:
«Если мне, невинному, суждено в будущем надеть оковы… дайте мне — я прошу вас сам… ознакомиться поскорее с этим будущим членом моего организма… дозвольте, прошу вас, к ним попривыкнуть, чтоб, идя по пыльному пути, не тяготить слабостью своего спутника… быть может, судьба поместит меня рядом с закоренелым злодеем, на душе которого лежит десять убийств… Сидя на привале и полдничая куском черствого хлеба, мы поразговоримся — я расскажу ему, как и за что меня постигло несчастие. Расскажу ему про Фурье, про фаланстер — что и зачем там и как… объясню, отчего люди злодеями делаются, и он, глубоко вздохнув, расскажет мне свою биографию… из рассказа его я увижу, что много великого сгубили в этом человеке обстоятельства. Быть может, в заключение он скажет: „Да, если б было по-твоему, если так бы жили люди, не быть бы мне злодеем“… И я, если только тяжесть цепи позволит, протяну ему руку и скажу: „Будем братьями“, — и, разломив кусок хлеба, ему подам… на его загрубелой щеке мелькнет слеза, и подле меня явится не злодей, но равный мне несчастный, быть может, тоже вначале худо понятый человек. Акт очеловечения совершится, и злодея не будет… Надо быть добрым, чтоб быть полезным и любимым… Если кто изранит ногу в дороге, если кого поразит болезнь, некоторые знания в медицине, что я имею, послужат в пользу товарищам моего несчастия. Я перевяжу их гнойные язвы, уврачую их… и между мною и собратами по страданиям установится союз любви священной… Если мне на пути придется умереть, партия остановится… Встревоженный начальник подойдет, спросит, в чем дело, и, чтоб удостовериться, кольнет тело шпагою… велит отвязать от цепи и зарыть… несколько колодников бросят пригоршни земли… Несколько очеловеченных мною злодеев прольют слезы… Широкая степь… слезы колодников… этого, надеюсь, никто у меня не отнимет… Позвольте надеть цепи, чтоб с ними заранее свыкнуться».
Он писал едва не в слезах над привидевшейся этой картиной, и, когда следователи прочли, показалось ему, что и их поразила уготованная ему участь, уверовали наконец в его невиновность — потому и спросили, как он думает, как же следовало поступать по этому делу.
И поверил он в ту минуту, что вот-вот все объяснится, раз захотели услышать истину от него.
В каком же отношении друг к другу находятся политический преступник и общество, противу которого замышлялись… не преступления, нет, но введения новые, перемены? — вот какую проблему решил разобрать он. И сравнил этот замысел с зародышем в материнской утробе. Вот людям государственным, как хорошему акушеру, и следовало рассмотреть развитие нравственного зародыша… «Если вы заключили нас в крепость, для того чтоб от кого-нибудь услышать истину, — скажу, вы хорошо сделали — теперь от вас требуется отличить ложную беременность от истинной, вылечить ложную — если такова, и помочь истинной».
Он изложил в кратком очерке, листах на трех-четырех, основные начала учения Фурье и еще на трех-четырех листах объяснил, что такое социализм, взяв эпиграфом французское изречение: «Да будет стыдно тому, кто думает об этом плохо». Он признался, что когда в первый раз прочитал Фурье, то как бы заново родился и что если б описать даже один день фаланстерийской жизни, это превзошло бы рассказ тысячи и одной ночи. Он объяснил, почему социализм подвергается в Европе превратным истолкованиям. Восставая против законами дозволяемых разбоев, которые могут производить в обществе Ротшильды и другие владельцы кошельков, социализм таковые действия представляет в настоящем их виде. Да, признался следователям Петрашевский, рассуждая о социализме, он старался утвердить торжество истины над предрассудками и занимался пропагандой, считая постыдным отречься от своего дела — от пропагаторства!.. и да будет стыдно тому, кто думает об этом плохо!..
Ну а сам процесс не имел до сих пор надлежащей правильности. С него первого, с Петрашевского, надо было начинать допросы, не лишать обвиненных защиты закона. А то вылезает из обвинения кончик уха этого проклятого Ришелье!
И еще, особо, высказался о Спешневе, уважая в нем талантливость, ум, сердце, но не самолюбие, которого плод — «подписка», найденная у него. Но за это, за помышление только, — никакому наказанию он по строгому смыслу законов не подлежал.
Наказать же следовало доносчика лживого! «…Если же нищета или другое что заставило его совершить такое преступление, если не хотел сосать мое сердце — пусть будет прощен». Но приниматель доноса ненаказанным да не пребудет!
Сам Петрашевский готов был ответить за порчу окраски комнаты, заплатить за новую окраску стены, за исправление вентиляционной решетки.
И как будто не узник, не нумер первый, даже не Михаил Васильев сын Петрашевский, позабыв про собственные наставления сотоварищам, что царапал на кусках штукатурки, чистосердечно извергался словами, — но серафим шестикрылый трубил истину из каземата…
А они вызвали этого серафима в Комиссию и объявили о неуместной дерзости и о том, что более от него объяснений принимать не станут, а перейдут к формальным допросам. Но даже и тут еще не обдало еретика дымом аутодафе!
Через день его опять повели в комендантский дом. Спросили о замышлении бунта в России, какое он строил со Спешневым и Черносвитовым. И засыпали вопросами. Только тут понял он наконец — только тут! — нет, не истину ищут они, а жертву, и раскаялся горько, что не смолчал, как поначалу хотел, двадцать раз себя проклял, что не сохранил той решимости; и увидел, что не акушеры эти господа — палачи! А погубитель и подстрекатель, агент-провокатор — хромой Черносвитов, кто еще, как не он?! Антонелли пустоголовый ничего этого слышать не мог!
Когда про разговоры с Черносвитовым отвечал, думал, как бы не повредить Спешневу. А когда через несколько дней получил вопросный лист о тайном обществе по предложению Момбелли — о «перепелочьем сыре», — похолодел: только двое могли знать то и другое вместе. Эти два человека были: он сам, Петрашевский, и Спешнев… Не испытывал он в жизни тягостнее минут.
Он сидел в мешке своем каменном над листками с вопросами: «На предлагаемые здесь высочайше учрежденною Следственною комиссиею предварительные вопросные пункты имеете объяснить коротко и ясно…», и ему представлялись попеременно то ужасная провокация — Черносвитова, то неблагородство, месть тонкая оскорбленного самолюбия — Спешнева, то другие какие-то подозрения, причин которых он доискивался ночами. Это было непереносимо, он пришел в отчаяние, беспомощный пред клеветою. И вспомнил процесс в Испании, о котором недавно писали: по подброшенным фальшивым бумагам были схвачены сотни людей!