«Молчать! Нет, только молчать! Ты будешь нем перед ними!» — так сказал он себе тою ночью в своем каменном ящике. Какой может быть разговор с этими господами, с этим статским, и какой толк говорить, если все заранее определено, если выбрали жертву! Пускай судят как знают, все равно его будущее проиграно, а участие в этом деле может только продлить заключение других… Так он думал и ночь и день, возвращаясь памятью на допрос, вновь и вновь повторяя все его извороты и опять начиная с начала, чтобы понять, где же стержень всех обвинений, ключ свода. И увидел, что, в сущности, обвинителям только он, Петрашевский, и нужен, все же прочие — лишь живые улики его умысла. Но чем больше взведенная на него клевета, понял он на другой день, тем хуже будет участь других. Не отвечать на клевету не значило ли давать ей молчанием вес и силу? Нет, не страх его вынудил отвечать, изменить зароку, переменить свой план — нет, не страх наказания, но боязнь за других, мысль, что он — виной их несчастья, опасение следствия а-ля Ришелье. Словом, то, что толкнуло его спустя несколько дней нацарапать своим сотоварищам письма на кусках штукатурки.

А тогда, проведя в размышлениях три дня и три ночи, он потребовал перо, бумаги, чернил.

Он писал о весах справедливости и о законах, о доносе, о клевете, о пристрастии в допросах, обвинял господина статского следователя и просил об его отводе, он повторил об Екатерине и Ришелье и о превосходстве над ним генерала Дубельта и добавил к тому, что теперь поверил рассказам, будто, услыша имя Леонтия Васильевича, люди вздрагивают, как при ударе грома, крестятся и говорят «да сохранит нас сила небесная». И все-таки, даже допуская, что избран жертвой — кому-то нужна! — обещал им более, чем сухое юридическое признание, пообещал им исповедь сердца.

Тетрадь кончилась, он попросил другую. Но трудно оказалось выполнить обещание, слишком мало походило на исповедь то, что стекало с его пера.

«Вы дали возможность невинному доказать свою правоту, — подольстил он господам следователям для начала. — Вот, может быть, первый в России proces de tendances — процесс о стремлениях, суд над идеями, где нет жертв». Не уголовному следствию подлежать это дело должно, а ученому рассмотрению. Пусть назначат комиссию из профессоров, людей образованных, достойных доверия. «Если считаете нас вредными, держите до тех пор взаперти. Но отдайте книги, совещаться между собою дозвольте… дайте средство доказать, что мысль моя — стать во главе разумного движения в народе русском — не была подобие попытки Икара…»

Кому могло прийти в голову назвать это исповедью? Как и просьбу объявить императору, что первая необходимость земли русской есть справедливость. И что России весьма нужно введение адвокатов и суда присяжных… Он всегда говорил о необходимости суда открытого, улучшение судопроизводства ставил на первое по важности место. Теперь он сам, на собственной шкуре, изведал правоту своих слов. И он, и товарищи его — лишены толкового адвоката и публичного суда. Он привел следователям слова Распайля по объявлении ему приговора: «Лучше вам быть судимыми, чем судьями». Но об Анфантене, обличившем своих судей, не помянул, хотя давно выбрал его в образец на случай процесса. Кто услышал бы Анфантена, ежели бы судил его суд не открытый, а тайный?! Нет, за исповедь если что и можно было принять, так одно только место, где он высказал свои взгляды.

…Он желал реформы быта общественного. Да, он желал… хотел, чтоб и другие разделяли его уверенность — быть может, детскую, утопистскую, всегда добрую, — что придет пора, когда для счастливого человечества слова: нищета, страдание, горесть, принуждение, наказание, несправедливость, порок и преступление утратят свое печальное значение и будут лишь напоминанием о предшествовавших эпохах бедствия и общественного неустройства; все в обществе и природе придет в стройную гармонию, изнурительного труда не будет — и настанет эпоха всеобщего блаженства!

Что ж, от этого он не откажется. Пусть исповедь! Но гораздо больше она походила на проповедь; он закончил ее так: «Если пламенное желание добра есть преступление, то чем тяжче присужденное вами, — или кто будет судить, если только есть, в чем судить, — тем почту себя счастливее… Пророков вы не послушали, — так сказал он им, — а побили каменьями!..» И еще он признался своим исповедникам, что пред ними стоит человек, который с колыбели чувствовал свою силу и, как Атлант, думал нести Землю на плечах своих… Для обещанной исповеди маловато. Да могла ли она получиться, когда в то самое время, как перо обегало строку за строкой, голова была занята неотступною мыслью — снестись с сотоварищами. Уединенное заключение, он судил по себе, лишало узника равновесия духа, мысли путались, мужество вытекало по каплям. Эта пытка психическая могла стать непосильною для того, кто не знает законов. Он их знал. Его долг был помочь беспомощным. Сделаться адвокатом других. Пусть говорили, что у него черствое сердце, — теперь сотоварищи заключения должны были знать: Петрашевский был и остался их другом.

Но как, как с ними снестись?

Обе боковых стены каземата он обстучал до ломоты в пальцах, и никакого ответа. На прогулке в треугольнике внутреннего дворика исхитрился незаметно от караула процарапать железкою на стене фамилию свою и вопрос: «Кто еще?» — не отозвался никто. То же самое нацарапал на оловянной кружке, в какой приносили воду для умывания, — в расчете, что кружка служила не ему одному… Результат был такой же. Это все он проделал еще до того, как его призвали к допросу. После, требуя бумагу писать показание, надеялся листик-другой утаить на записки, их бы можно на прогулке разбросать по двору… не тут-то было: принесли сшитую тетрадь с нумерованными листами. Тогда ночью все той же припрятанною железкой он бесшумно отковырнул у себя в каземате сырой кусок штукатурки. Смотритель ничего не заметил, как не замечал, что из заслонки вентиляционного отверстия под потолком выломан зуб, — драгоценная железка и была прежде этим зубом.

На оконной решетке он ее заострил, расколол ею квадрат штукатурки на куски и, склонившись над ними, ощутил себя вавилонянином или шумерийцем… Его лишили бумаги, но не возможности передать другим свои мысли.

Подобно древнему писцу, он покрыл письменами таблички:

«Нас оклеветали, фальшивое на нас донесение… Вся цель сделаться нужными и увеличить к себе веру».

«Очных ставок требовать; письменным показаниям не верить; ложных свидетелей бояться; против них протестовать. Не говорить ничего плохого о других… Будьте верны истине».

«Требуйте очных ставок, не верьте письменным показаниям. Отвечайте подобным способом. Можно писать зубом от вентилятора. Гг. — напишите ваши фамилии — по две начальные буквы».

«Истина! Лучше отвечать на вопросы, предложенные в письменном виде. Требуйте всегда, чтобы вам давали заверенные копии ваших ответов. Не давать влиять на себя или запугивать, быть спокойным. Терпение и мужество. Вмешивать как можно меньше лиц. Тех, кто арестован».

«Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые, требовать, чтоб их вам объяснили. Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего, задавать вопросы навстречу. Таким образом, выяснить, что он хочет и что он надеется найти… Дайте ваши имена».

Он довел свой план до конца. Дописав и отправив в Комиссию исповедь-проповедь, на прогулку вынес шумерийские свои таблички и разложил по двору в местах не очень заметных и в то же время не вовсе укромных. Но, увы, по адресу если что и попало, то не более одной-двух — остальные ему предъявили в Комиссии. Письмена обнаружил под деревом страж… доложил, куда следовало, и чего не нашли во дворе, отобрали при обыске в каземате.

В порче казенного имущества Петрашевский не стал отпираться и помог следователям разобрать письмена.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: