Он один сидит, едва возвышаясь над столом, а за ним высоко вверх возносится деревянная резная спинка черного кресла. Его лысая голова кругла, как шар.

Раньше, чем я успеваю открыть рот, он хватает кулаком по столу, так что я невольно вздрагиваю (наверное, все они, весь синклит следователей и подчиненных тоже вздрагивают) и начинает кричать, брызжа слюной:

— Раньше, чем вас арестовать, мы знали, что вы виновны! — орет он. — Что вы тут чушь порете! Шутки! За шутки мы не сажаем, черт вас побери! Шутки! Да вы понимаете, где вы находитесь?! Мы покажем вам шутки! Мы в бараний рог вас свернем! Мы покончим с этой гидрой! Речь идет о том, оставить ли вам жизнь — вам и вашим сообщникам, дерьму собачьему! А вы — шуточки!

Осиное гнездо! Вздернуть всех на одной веревке! Нахохочетесь!

Он кричит, наверное, уже минут десять. Останавливается только, чтобы перевести дух и отхлебнуть глоток воды из стакана. И все продолжают стоять, как в столбняке.

Не знаю, сколько бы времени это еще продолжалось, если бы на столе не зазвонил телефон. Он берет трубку, и вдруг его облик преображается. Он как будто подрастает, почтительнейше изгибается в сторону телефонной трубки, лицо разглаживается, даже начинает вроде как бы светиться.

— Есть! Так точно! Когда прикажете? Есть, иду!

Опустив трубку, он с несошедшим с лица благоговением обводит подчиненных отсутствующим взглядом и с глубоким сознанием собственного достоинства (скорей, собственной ценности) объявляет: «Хозяин зовет!»

(Значит, и над ним есть «хозяин»)!..

Потом капает из пузырька в маленький стаканчик капли (сердечные, вероятно) и тщательно их отсчитывает, шевеля губами. Все застыли в молчании. Обо мне он, наверное, и вовсе забыл.

Нет, вспомнил:

— В камеру! — опять орет он прежним фальцетом. — В камеру! В подвал!

Он поднимается, и всё приходит в движение. Часть присутствующих как при спектакле окружает его, как окружают примадонну, когда занавес опустился, другие выходят, и с ними выхожу я. На этот раз даже без специального конвоя, а может быть, я его просто не вижу — я плохо вижу и еще меньше соображаю.

Я иду между моей следовательницей и пожилым, довольно полным следователем, который часто сидит в комнате Марии Аркадьевны и подбрасывает реплики при моих допросах.

— Вы видите, Фёдорова, что Мария Аркадьевна, — он кивает на нашу спутницу, — не может занести в протокол ваши показания о «шутке» — это просто невозможно. Это оскорбляет органы. Вы же неглупый человек, вы должны понять это! В конце концов, вы только затягиваете дело, мучите себя и нас. И ваших родных.

— Евгения Николаевна, — говорит мне следовательница, опускаясь на какой-то стул и называя меня в первый и последний раз по имени-отчеству, — Евгения Николаевна, вы же видите, что вашу версию я не могу внести в протокол.

Голос ее тоже совершенно другой — ее как подменили. Перед лицом «самого» мы как будто стали, обе, провинившимися сообщниками. Я — потому что затягиваю следствие, она — потому что не может самостоятельно добиться его окончания. Вероятно, по графику дело давно должно быть уже закончено.

Голос ее вкрадчив, дружелюбен и почти просителен:

— Вы же понимаете?

Да, я понимаю. Я понимаю, что сопротивление бесполезно. И уж лучше гибнуть мне, чем тянуть за собой маму и Юрку — моих «сообщников». Видя, что я все еще колеблюсь, Мария Аркадьевна подбрасывает мне последнюю подачку:

— По-вашему, вы сказали в шутку. Но мы не можем это так расценить и записать, как «шутку». Мы запишем в той редакции, в какой мы понимаем ваше высказывание. На суде вы объясните, как считаете вы — это ваше право. Да нет, вот даже сейчас — я дам вам бумаги сколько хотите, и вы, не торопясь, напишете, изложите все, как вы находите нужным. Мы присоединим к делу. А пока, пожалуйста, подпишите протокол, из-за которого мы с вами потеряли столько времени.

Она суёт мне в руки авторучку и услужливо протягивает папку с протоколом.

— Вот здесь. Подпишите. Отлично! Теперь садитесь за тот стол, там свободно. Вот бумага, — она кладет передо мной стопку чистой бумаги, — пишите. Не торопитесь, — еще раз любезно напоминает она мне, звонит и велит подать чаю.

В камере я прихожу в себя и ужасаюсь своей глупости и наивности. Как будто это мое писание могло иметь какой-нибудь смысл, какую-нибудь цену!

Да и будет ли оно приложено к делу? Было ли? Этого я не знаю и посейчас. Думаю, если оно и было приложено, то только для того, чтобы лишний раз хохотнуть над наивной девчонкой, попавшейся, как муха в паутину.

Вскоре, вызвав меня и небрежно полистав страницы ставшей довольно пухлой папки, Мария Аркадьевна объявила, что следствие по моему делу закончено. Я не знала, и предположить даже не могла, что я имею право ознакомиться с содержанием дела, взять в собственные руки эту папку и рыться в ней сколько угодно, хоть до самого утра; о таком праве следовательница мне не сообщила, а я — откуда же я могла знать?

Даже о том, что на этой папке стоят «вещие» слова — «хранить вечно» — я узнала только через 20 лет после суда, когда была реабилитирована и снова видела эту папку, но и тогда — в чужих руках. Она прилежно хранилась в архивах Военного Трибунала, вероятно, хранится и до сих пор — ведь вечность еще не кончилась.

Ничего этого я не знала и послушно подписала, что с делом «ознакомилась». Единственный вопрос, который я задала с трепетом и надеждой — вызовут ли меня на суд? (Еще от Маруси я слышала, что бывает «заочный» суд, просто «постановление»). Мне казалось, что на «очном» суде все же есть какой-то шанс оправдаться, заставить себя выслушать: не может быть, чтобы все не поверили, когда говоришь правду! Не может этого быть!

— Вызовут, вызовут! — со злорадным ехидством пообещала мне Мария Аркадьевна. Она-то хорошо знала, что «Тройка» или «Особое совещание» могут дать — по тогдашним временам — только три, самое большее — пять лет.

Мое же так складно и удачно оформившееся «террористическое дело» подлежит ни много, ни мало суду Военного Трибунала, что сулит мне десятку, если не «вышку».

Вскоре после этого меня перевели в Бутырки, где я и провела еще два месяца в ожидании суда.

Глава III

‘У вас была хорошая светлая камера’

В Бутырках арестованные прежде всего попадали на «вокзал». Это было огромное помещение, действительно напоминавшее железнодорожный вокзал. По величине, гулкому резонансу, сводчатым потолкам с какими-то перекрытиями — настоящий вокзал! И отсюда, как с настоящего вокзала, отправлялись этапы заключённых во все концы нашей необъятной родины.

Сюда же прибывали небольшие партии, которые постепенно собирались в новые этапы и отправлялись по назначению.

Этапы долго стояли, пока зэков выстраивали по четыре, проверяли по формулярам, последний раз перетрясали нехитрые пожитки.

Но когда в Бутырки привозили одиночек, они на «вокзале» не задерживались. Их моментально запирали в «собачниках», двери которых тянулись одна за другой вдоль длинных стен «вокзала». В такой «собачник» посадили и меня.

Дело, конечно, было ночью. Только на этот раз, когда за мной пришли — еще там, на Лубянке, — я не обрадовалась приказу «собраться с вещами». Я уже понимала, что это — только в другую камеру, или еще куда-нибудь «по делам». Но на этот раз меня вывели во двор, где уже ожидал «воронок» готовый к отправлению.

В «воронке» никого кроме меня не было, и я ехала в «салоне», с комфортом. Через зарешёченное окошечко в кабину шофёра я видела проплывающие словно в кино ночные почти безлюдные, и до боли знакомые улицы Москвы.

Бутырки с их красноватыми кирпичными башнями и стенами, тускло освещенными уличными фонарями, я узнала сразу и особенно не удивилась, понимая, что на Лубянке я уже «сошла со сцены».

В маленьком «собачнике», куда меня заперли сразу по приезде можно было только присесть на скамье-приступке, было душно, жарко, слишком яркая лампа резала глаза, а время тянулось нескончаемо. Казалось, и ночь давно уже кончилась, а за мной так никто и не идет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: