Отбой!.. Хочешь не хочешь, всё начинало шевелиться, всё устремлялось на центральную дорожку, которая шла от самой вахты до противоположной ограды, через весь лагпункт.

Никто не мешкал. Через пять минут конвоиры наводнят весь лагерь и заорут на тех, кто не успел стать в строй:

«— Лягай!!!»

Защёлкают затворы ружей и все бухнуться в пыль и грязь, куда попало, и пролежат всю долгую поверку, а потом их погонят в изолятор.

«— Лягай!!» — с этим не шутят. Однажды, во время отбоя из кладовки, находившейся рядом с кухней, вышел повар, нагруженный продуктами. У него были заняты обе руки, и подбородком он придерживал ещё какой-то куль.

— Лягай! — заорал на него конвоир. Повар что-то заговорил, указывая головой и туловищем на соседнее кухонное крыльцо.

— Лягай, мать твою!.. — взревел конвоир, а повар всё стоял с недоуменно поднятыми бровями, как бы спрашивая, как же может он лечь с этими полными руками продуктов, или бросить драгоценные продукты на землю — быть может, дневное пропитание целого лагеря?

Конвоир выстрелил почти в упор, и повар, вдруг, безмолвно дернув руками, как картонный плясунчик, далеко в стороны отбросил продукты, без крика согнулся, как сложился пополам, и упал на землю. Жестяная банка покатилась прямо под ноги конвоиру, расплёскивая в пыль драгоценные янтарные капли растительного масла…

Нет, это не была кинолента. Это я видела наяву, своими собственными глазами!

Начальником лагерного КВЧ, т. е. Культурно-Воспитательной Части был поджарый, по лагерному даже щеголевато одетый зэк с тщательно расчёсанной чёлкой и в сапогах гармошкой, конечно тоже из «соцблизких».

Чем он занимался обычно, и как воспитывал урок я не знаю, но однажды он блеснул своим «красноречием» так, что оно надолго вошло в лагерный фольклор в качестве политического анекдота.

В лагере ждали приезда какого-то начальства, что случалось не так уж часто. Перед отбоем начальник КВЧ собрал всех женщин в пустой барак, именовавшийся здесь «клубом», потому что там был небольшой помост, который мог изображать сцену. И вот с этого помоста он произнёс перед нами, женщинами — обитательницами лагпункта — тридцатью проститутками-уркаганками и тремя «самостоятельными», как в отличие от первых, в лагерях называли «политических», пылкую, воспитательную речь, конечно же на лагерном «диалекте».

Смысл речи сводился к тому, чтоб во время пребывания в лагере начальства, все вели себя тихо и скромно. Чтоб женщины не появлялись и не смели ночевать в мужских бараках.

— Мы вас что, притесняем, что ли, так и растак вашу мать… Заимела хахаля и трахайся с ним потихоньку, х… тебе в глотку. Но вы бл…ди, мать вашу так, делайте всё так, чтоб никого не подводить! Конституцию изучали? Шесть условий т. Сталина знаете? Чтобы на основе Сталинской конституции всё было чисто, гладко, шито-крыто, и концы в воду! Ясно?!

Не знаю как уркаганкам, а нам, «политическим» всё было абсолютно ясно.

…Начальник лагеря тоже любил «блеснуть». Иногда на поверке после отбоя нас держали чуть не по часу. Давно уже все пересчитаны, ноют одеревеневшие ноги, болит спина. А желанной команды «разойдись!» — всё нет и нет.

Мы стоим двумя длинными шеренгами, протянувшимися через весь лагерь.

И наконец, как на сцене театра, распахиваются ворота, и всадник на белом коне, в бурке и папахе, a-lа «Чапаев», вихрем проносится сквозь наш строй; подняв коня на дыбы, разворачивается, снова проносится вдоль наших рядов, наконец окончательно осаживает коня, и гарцуя на месте, привстав на стременах, разражается пламенной речью.

Сначала из речи ничего нельзя понять — виртуозный мат громоздится выше десятого этажа. Но если внимательно следить за речью, то в конце концов выясняется, что это призыв к выполнению и перевыполнению плана, чего ждёт от нас Родина; а если мы в Бога… в душу… в рот и нос… не выполним плана, то нас заживо сгноят в КУРе, что, впрочем, уже давно пора сделать!

— Даёшь план!? — исходит энтузиазмом всадник на белом коне.

— Даёшь! — вяло гудит в ответ лагерь, причём в основном, и громче всех орут урки, которые никогда не выходят на работу.

«Чапаев» удовлетворён и медленно отгарцовывает в свои театральные ворота. Наконец-то звучит вожделенное «разойдись!».

…Лето 1937-го года было необычайное, невероятное, как и всё в этом невероятном году. Жара, говорили, доходила до 30° — явление в Карелии небывалое. Впрочем, градусника у нас не было, газет и радио тоже. Это были устные известия, которыми всегда полнится лагерь. Известия о том, о сём, иногда совершенно невероятные лагерные «параши». То вдруг по всему лагерю идет:

— Вы слышали? Едет начальство из Медвежки! Теперь нашим начальничкам не поздоровится! Запоют!..

То передаётся от одного к другому:

— Слышали? Этап на 70 человек. 58-я! Точно, в УРЧ уже списки готовы! Это — на пересмотр!..

…Но синие безоблачные дни шли один за другим. Не приезжало никакого начальства, не уходило никаких этапов, за исключением небольших групп доходяг, которые уже не могли двигаться на собственных ногах и которых грузили на подводу и увозили на «Северный».

У нас, на «Южном», был маленький лазарет на три палаты, куда помещали только с легкими заболеваниями, типа гриппа с температурой, или отравлений. На «Северном» был большой лазарет, куда свозили доходяг. Там же был и большой изолятор, куда отправляли уркаганов за внутрилагерные преступления. «Северного» все боялись, так как знали, что оттуда живым в 1937-м году никто уже не приходил.

Хотя мы числились раскреплёнными по каким-то бригадам, но особенного порядка при выводе на работу не соблюдалось: всё равно инструментов почти не было — на бригаду в 40 человек выдавали 2–3 топора и столько же тупых и беззубых пил.

О выполнении нормы, даже в шутку, никто не думал. В мелколесье, куда нас водили, тощие карельские сосенки были в руку толщиной. Вероятно, только советские «руководители», с их бесхозяйственностью и тупым равнодушием к природе, могли заставлять людей губить молодой никому не нужный лес, годный разве что на дрова. Невозможно даже представить, сколько этих тоненьких сосёнок надо было срубить, чтобы получилось по 5 кубометров древесины на человека!

Важно было одно: выгнать всех за вахту — отправить на работу.

И утром, из беспорядочной толпы у ворот отсчитывали по сорок человек — двадцать пар, одна за другой — с двумя конвоирами и одной собакой, они отправлялись в путь.

Мы с Андреем старались подстроиться к какой-нибудь бригаде, и иногда это удавалось. Если же нас замечал нарядчик, или начальник УРЧ, или КВЧ, то нас обязательно разъединяли, выдергивали одного из нас из колонны, и мы оказывались в разных бригадах. Очевидно, это доставляло им большое удовольствие!..

День предстоял томительно-длинный, невероятно жаркий, голодный.

Свои 200 граммов хлеба — ведь мы не вырабатывали никакой нормы, и больше нам не полагалось — мы делили на две части. Один кусочек мы оставляли для обеда, а другой, тоненький кусочек черного хлеба мы бережно прятали на груди и несли с собой.

Утром завтракали одной кашей — вернее, горячей водой, в которой плавали овсяные хлопья.

Часам к одиннадцати начинало до того хотеться есть, что казалось — ещё минута и упадешь замертво, скатишься в черную бездну. Глаза заливало жаром, а если закроешь их, всё ходило ходуном, как в сильную качку на море…

Только тогда мы завтракали… Доставали заветный, спрятанный на груди кусочек хлеба. Если поблизости бывала вода, ходили за ней под конвоем со своими кружками, потом начинали есть, откусывая крохотные кусочки, долго, тщательно и с наслаждением разжёвывая их.

Но что-то, чего нельзя было преодолеть, заставляло жевать и проглатывать всё быстрее и быстрее — и уже буквально через мгновение тоненький ломтик хлеба исчезал в наших желудках.

И всё же пароксизм голода проходил, и желудки успокаивались часа на два, на три, потом всё опять начиналось сначала. Но уже не было спасительного кусочка хлеба; оставалось разве что пососать янтарную слезинку застывшей смолы, или пожевать какую-нибудь травку, мох, горький, сводящий скулы, и перетерпеть...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: