Наконец, вне деревни он непременно пришел бы, с ранних лет, в столкновение с натурами, непохожими на те, которые окружали его детство; значит, он находился бы под влияниями, менее ему родственными, быть может, покорился бы до некоторой степени влияниям и увлечениям характеров самостоятельных, мужских и энергических, которые, быть может, столкнули бы его с той своеобычной стези, на которой суждено ему было произвести создания великие. Справедливость этого предположения лучше всего доказывается тем, что в годы своей возмужалости и зрелости, будучи втянут обстоятельствами и условиями жизни в круг друзей и знакомых, Глинка не всегда умел сохранить в себе самостоятельность воли и намерений и подчинялся иногда влияниям, вовсе чуждым натуре его таланта. Из подробностей его жизни мы узнаем, что в артистических делах он во многом слушался советов и указаний друзей и что ни в одном из подобных случаев результаты не были счастливы: влияния посторонние только тогда могли бы быть полезны для него, когда происходили бы от натуры, совершенно сходной с его натурою. Но натура его была слишком особенна, слишком сложена из элементов противоположных, редко встречающихся в таком исключительном соединении, так что навряд ли мог бы найтись к ней двойник, и потому она должна была, для сохранения своей цельности, вполне быть предоставлена самой себе, тщательно ограждена от внешних вмешательств и влияний. В мире искусства задача каждой натуры, какая бы она ни была, великая или малозначительная, не есть стремление к мечтательному и редко сбывчивому усовершенствованию по идеальной задаче и образцу, а наибольшее развитие своих особенных (хотя бы и односторонних) средств, стремлений и способностей. Только на этом пути возможно достигнуть великого и высокого, произвести что-либо бессмертное. Таким образом, благодаря ничем не возмущенному действию благоприятнейших для его натуры влияний, выросши, как нежное и драгоценное оранжерейное растение, под защитой от всякого зноя и всякой непогоды, которые если б не погубили, то по крайней мере исказили бы нежно-впечатлительную художническую его натуру, Глинка приехал в Петербург тринадцати лет, со способностями, вкусами и стремлениями, получившими свое особенное, исключительное направление. В продолжение всей последующей жизни Глинки основные элементы его таланта получили каждый свое особенное развитие, но существенно уже не изменялись под влиянием общества и воспитания, никогда не теряли первоначального своего характера, так что до последних дней жизни Глинки черты артистической и душевной физиономии его уже не подверглись никаким глубоким уклонениям от первоначально сложившегося типа.
При больших своих способностях Глинка учился отлично во все время пребывания своего в Благородном пансионе. «Я учился прилежно, — говорит он в „Записках“, — вел себя хорошо, был любим столько же товарищами, сколько отличен профессорами; в 1819, 20 и 21 годах получил на экзамене похвальные листы, гравюру и другие награды. Кстати, о рисовании. В рисовании я, без сомнения, дошел бы до некоторой степени совершенства, но академики Бессонов и Суханов замучили меня огромными головами и, требуя рабского подражания, штрих в штрих, довели до того, что я просто отказался от их уроков. Математику я разлюбил, когда дошел до аналитики; уголовное и римское право мне вовсе не нравились. В танцах я был плох, равно как и в фехтовании… Любимыми предметами моими были языки: латинский, французский, немецкий, английский и потом персидский; из наук — география и зоология. Я сделал столь быстрые успехи в арифметике и алгебре, что был репетитором последней из них. Пройдя геометрию, я вовсе оставил математику, вероятно, потому, что в высших классах число предметов значительно увеличилось». Способность к языкам и необыкновенную легкость в изучении их Глинка разделял с большею частью своих соотечественников, и потому впоследствии времени, без особого труда, к исчисленным языкам прибавил языки итальянский и испанский, которыми владел с такою же легкостью и мастерством, как французским или немецким. Английский и персидский скоро были им забыты по недостатку практики. Любовь же к географии и зоологии была прямым следствием поэтического, художественного дара, всегда столько родственного с одушевленною природой, всегда жаждущего ее очарований, начиная от великолепных масс пейзажных и до самых миниатюрных, отдельных организмов птички или растения; любовь эта была также прямым следствием первых годов, проведенных посреди живой природы, не стесненной рамками города. Страсть к предметам разнообразной и живой природы, первоначально высказавшаяся в жадном чтении путешествий в лета детства, осталась любезным и успокоительным спутником Глинки во все последующие годы его беспокойно волновавшейся жизни; вместе с занятием искусством она была целительным бальзамом посреди посетивших его горестей и печали. При описании путешествий его, точно так же как пребывания в разных краях России, мы встречаем прежде всего, в автобиографических записках и в письмах его, рассказ о природе, которая окружала его и восторгала его воображение, а вместе с тем рассказы о птичках или маленьких зверьках, которыми он всегда любил наполнять одну из комнат своих. «Еще до пансиона, — говорит он, — я начал замечать дивное разнообразие естественных произведений. У дядюшки Афанасия Андреевича (брат матери Глинки, у которого в деревне был вышеупомянутый оркестр) было множество птиц в клетках и в отделенной сеткою части гостиной, где они летали. Я любил смотреть на них и слушать их пение. Нам досталось также множество птиц по наследству от дяди (брата отца). В самый год отъезда из деревни в Петербург у меня уже летали птицы в комнате, а когда мы жили в пансионе (в отдельной квартире, с тремя товарищами и гувернером), над мезонином, где я был помещен, в большом чердаке разведены были разного рода голуби и кролики. Более же всего способствовали развитию страсти моей к зоологии посещения кунсткамеры, под руководством преподававшего нам профессора». Так точно, во время четырехмесячного путешествия на Кавказ, в 1823 году, Глинка завел себе там ручных диких козочек. Так, в 1826 году пишет он, воротясь в деревню после масленицы, проведенной в Смоленске: «Я завел себе птиц разного рода; их было до шестнадцати, между прочими: варакушка, ольшанка, черноголовка и другие этого рода (genre fauvette)». Так, весною 1844 года, перед отъездом за границу, у него было в его комнатах до шестнадцати птиц: «Каждая знала свою клетку, — говорит он, — а по утрам они летали и пели. Я до обеда от скуки играл на скрипке, чтоб их раззадорить». Так, во время пребывания своего в Париже, он каждый день много часов посвящал прогулкам в Jardin des Plantes и держал немало певчих птичек. Так, во время испанского путешествия он завел себе в Севилье (в 1847 году) до четырнадцати птиц, которые летали в нарочно отведенной им комнате. В Варшаве, в 1847 и 1849 годах, он также держал на воле до шестнадцати птиц и зайчиков; в Петербурге, летом 1855 года, у него было в особой комнате около десяти птиц.
В «Записках» Глинки, в ряду пансионских воспоминаний, самое главное место занимают воспоминания об одном из наставников его, И. Я. Колмакове. Это был человек чрезвычайно оригинальный и необыкновенно добрый, который, говоря его собственными словами, был «честный мужик и добрый христианин», был обожаем всеми воспитанниками и, несмотря на все странности, умел заронить в поэтическое и благородное сердце Глинки такую память о себе, что она даже через несколько десятков лет горячо выразилась на многих страницах автобиографии Глинки. Многим случается в молодых годах встретить, между обычными сухими и черствыми или педантскими наставниками и воспитателями своими, натуру благородную, симпатичную, быть ей обязанным многими добрыми часами; но немногим случается сохранить память этих теплых и благодетельных, хотя и остающихся обыкновенно в безвестности, натур. Впрочем, как кажется, главною притягательною силой для Глинки была в его любимом наставнике все та же женственность, мягкость, та же самая беспредельная доброта и наивность, которая жила в самом Глинке и которой в особенности симпатизирует всякая поэтическая натура. Присутствие и дружба И. Я. Колмакова посреди школьной, так сказать, машинной, правильной и однообразной жизни, посреди резвой и шаловливой толпы пансионских воспитанников, были для тихого и кроткого Глинки как бы отблеском и до некоторой степени заменою той жизни, к которой он привык в деревне и которой не находил в шумной и беспокойной столице. Что же касается до его пансионских товарищей, то они в школе уже оценили или по крайней мере предчувствовали особенность натуры Глинки, призвание ее к деятельности художественной, к жизни совсем иной, чем жизнь и деятельность большинства. «После сухих репетиций, после Кайданова и Беллавена, — говорит в записках своих [Н. А.] М[ельгунов], один из его товарищей, — он предавался полету свободной импровизации, отдыхая за нею от головоломных занятий, от забот ученических. В этих звуках, дрожащих восторгом, высказывал он и свои детские мечты, и свою томную грусть, и свои живые радости… Лучшие награды за прилежание были для него не в похвале учителей, а в свободной от учения минуте, когда бы он мог предаться вполне ненасытным порывам своей фантазии».