— Осторожно! Металлист! — кричим мы вверх. Грнач уже там, он знает, как поступать. С металлистом надо поосторожней, раз уж он такой.
— Пошел!
Трос стал медленно двигаться.
— Глигауф! [30] — кричим мы по старинке вслед металлисту.
А потом подняли молодых. Наконец устроился в седле я. Это было гораздо труднее: некому было придерживать меня, пока я найду равновесие. Пришлось концом топорища отталкиваться от стен и тем самым утихомиривать раскачивание. Как я мечтал выбраться отсюда на свет божий, а теперь явно ощущаю, что на душе тоскливо. Мне бы хотелось пожать чью-то руку и перекинуться на прощание словечком! Все уже наверху, и некому крикнуть старое шахтерское: «Глигауф!» Выемка уже погрузилась во мрак, и только отчетливо слышен звук падающих капель. Как бы то ни было, но шахта все же нас спасла, конец нашему заключению, я поднимаюсь к свету. Пора, наверху ждут сигнала.
— Глигауф, — шепчу я и не понимаю, почему говорю шепотом.
И мне кажется, что кто-то отвечает:
— Глигауф!
Подо мной, где-то на глубине четырехсот метров, бурлит вода. Шахту затопляет. Сердце мое сжимается. Больше тридцати лет прожил я в ней, и ничего она мне худого не сделала, а теперь ее разрушает вода, которая столетие не могла совладать с ней. Во мне боролись противоречивые чувства — гнев и жалость.
Я затрясся от бессилия и заорал в высоту:
— Пошел!
Ударил несколько раз по тросу и медленно пополз вверх.
Мне было не по себе, а между тем в душе пробуждалась дикая радость. В эти минуты я готов был даже немцам простить все, что они с нами сделали. Странно, очень странно устроено сердце человеческое: в одно и то же время может и проклинать, и прощать. Даже то, что мой сын гниет в немецком лагере, что он пухнет от гнилой свеклы, не вызывало сейчас острой боли. Это потому, что все кончилось так счастливо. Я возвращаюсь из мрака к свету, к свету, который был для меня наполовину утеряв. Наверху меня ждет новая жизнь. Разольется она, словно половодье, расцветет, как расцветают луга в июне, все будет лучше, краше.
За этими думами я не обращал внимания на разбитую крепь, даже на то, что свет надо мной преодолел мрак, что он царствует над миром, что вокруг уже даже не шахта, а разбросанная, разбитая, расковыренная дыра, опасный обвал, дикое уродство, из которого, как гигантские иглы, торчали бревна, железные стропила, рельсы. Но я приближался к свету.
— Glьck auf!
Я даже не понял сразу, что поразило мой слух. Света было так много, что меня ослепило. Но это же ослепление привело к тому, что я стал видеть.
Первое, что я увидел, был ствол винтовки возле моего виска.
Я зажмурился, подумав, что зрение обманывает меня. Но, когда открыл глаза, увидел еще и другие винтовки в руках эсэсовцев.
В первую минуту мне захотелось броситься обратно в шахту, но меня схватили страшные белые паучьи лапы, ледяные, как те черепа, которые украшали фуражки палачей…
Карел Новы
Первое мая 1945 года
В декабре 1944 года меня и двоих моих товарищей по концлагерю, находящемуся в Верхней Силезии, трое эсэсовцев повезли, к нашему огромному удивлению, в Прагу и разместили временно на теперешней улице Защитников Мира. Нас заперли в чистой светлой комнате со всеми удобствами и трое суток не давали есть, мы могли пить только воду из крана. Но на третий день вечером к нам пришли, удивились, что нас не кормят, даже с усмешкой извинились за это. Они сказали, что теперь, по крайней мере, у нас будет хороший аппетит и что после этого мы пойдем по домам. Немцы предложили нам подписать бумагу о том, что мы ничего не знаем и нигде не были. Теперь мы и пикнуть не могли ни о чем.
Мы подписали, хотя до последнего мгновения не верили, что попадем домой, ведь все, что они нам до сих пор обещали, оказывалось ложью.
Нас привели на остановку и, когда подошел трамвай, с нами действительно простились. У двоих из нас был туберкулез, у третьего — рак прямой кишки. Удивительно, как этот человек не умер по дороге в Прагу.
С мешком за плечами я ехал в последнем вагоне трамвая. Пассажиры изумленно смотрели на меня, я же им улыбался; мне все время казалось, что это сон. Тополиная аллея, тянущаяся вдоль еврейского кладбища, казалась мне нереальной. Я все боялся, что сейчас проснусь в своем отвратительном вонючем бараке. Сгнивший пол в нем был настолько сырым, что превратился в грязное месиво.
Тополиную аллею ярко освещали прожектора концлагеря. Нацисты превратили в концлагерь парк Хагибора, Эти прожектора вернули меня к действительности. Заключенные Хагибора под ругань надзирателей готовили для господина шарфюрера каток. Стоял трескучий мороз, но заключенным было, наверное, жарко: они работали как одержимые.
Я поприветствовал своих товарищей по несчастью.
Надзиратели уставились на меня, а откуда-то сверху чешский полицейский пригрозил мне, что отправит в гестапо.
Нет, это не было сном! Я действительно находился на свободе.
Через несколько дней наши переправили меня в Мотол [31] к профессору Ярославу Едличеку. Профессор хмурился, пока делал мне рентген.
— Вы будете здесь нелегально, — сказал он. — Пожалуйста, не говорите пациентам, откуда вы. Это останется между нами.
Он посмотрел на меня добрыми глазами, кивнул, а потом махнул рукой. Мне показалось, что он вздохнул. Позже я узнал, что немцы убили его сына.
Его помощница Ирена Мойжишева попробовала сделать мне пневмоторакс. Сказала, что у меня в легком каверна величиной с грецкий орех. Однако настроена она была оптимистично.
Переполненные палаты больницы мне казались раем; приготовленная из плохих продуктов пища, от которой многие пациенты отказывались, мне нравилась. А врачи! А медсестры с их добрыми глазами и ласковыми словами! А мои друзья — и старые, которые меня навещали, и новые, с которыми я вместе лежал, — заставили меня убедиться, что добрые люди не исчезли, как мне казалось иногда бессонными ночами. Мои новые друзья заслуживают особого отношения. К огромному сожалению, многие из них умерли. Как часто наши палаты посещала смерть! Приходили сюда и гестаповцы, забирали людей. Говорили, что забирают наиболее тяжелых пациентов. Мотольская больница, мой райский уголок, пережила много волнующих часов. Часто выла сирена, предупреждая о налете авиации союзников. Люди в городе могли укрыться в убежище, у нас же здесь было лишь небольшое укрытие с «бумажной» крышей и только для ходячих больных.
Пережил я и ночной налет. Меня разбудили грохот артиллерии и кровавое зарево в окнах. Наше деревянное здание дрожало от выстрелов. Мы увидели, как по земле широкой полосой прямо на нас идет огненный поток, и бросились в укрытие. Раздались крики, плач, стоны.
— Не оставляйте нас! — тянули к нам руки те, кто был прикован к постели.
— Не бросайте нас!
Я скорее чувствовал, чем слышал их крики. Мы почти оглохли. Бросившись в укрытие, мы не смогли там все уместиться. В этом хаосе я столкнулся с Иреной Мойжишевой, которая выбиралась из укрытия. Я преградил ей путь:
— Что вы делаете? Куда вы идете?
— Пустите, я должна быть рядом со своими пациентами, они остались одни. В первое мгновение я забыла о них.
— Не пущу! Этим вы им не поможете! — я держал ее за плечи.
— Капитан не оставляет тонущий корабль! — Она оттолкнула меня и исчезла.
Союзнические «люстры», повешенные в ту ночь над Прагой, для нас оказались губительными. Многие лежачие больные умерли после этого ложного налета. Умирали также те, кто простудился в мокрой норе укрытия.
Однажды в феврале в больницу приехала черная гестаповская машина. Это было после обеда, когда я вышел пройтись и случайно ее заметил. Что гестапо здесь надо? Я долго не раздумывал и быстро скрылся в женском отделении у пациентки К., подруги моей дочери. К себе в палату я вернулся вечером, когда все уже были в постелях.