После бурсы пошёл в духовную академию. В совершенстве изучил латинский и греческий, польский и русский. Научился вкрадчивой мягкости отцов церкви. Не раз прочили близкие Антону большую духовную карьеру. Но взбунтовалась горячая кровь. В чёрную ночь, захватив краюху хлеба, на украденной лодке бежал он в Сечь. Впрочем, там пригодились и иноземные языки, которые он изучил, и дипломатические навыки…
Мягко ступая, в горницу вошёл войсковой старшина Гулик. Судья покосился на него, ещё раз осенил себя крестом и тяжело поднялся с колен.
— А–а, Мокий! — проговорил он. — Садись, брат. Проведать пришёл? — И грузно, так, что затрещало в коленках, опустился на лавку. — Эх, стареем… Годы, годочки! А бывало‑то…
— Нам, Антон, теперь только и радости, что вспоминать, — усаживаясь на подвинутую скамью, ответил Гулик. — Мне иногда такое придёт в голову, что, веришь, жалко самого себя станет… До чего же годы быстро пронеслись! А гарные годы были!
Они помолчали. Каждый думал об одном и том же.
Головатый встал, грузной походкой прошёл по комнате, остановился у окна и, не оборачиваясь, спросил:
— А помнишь, Мокий, как рушили нашу Сечь?
— Кто этого не помнит, — нахмурившись, глухим голосом проговорил Гулик. — Я в жизни не плакал, а тогда бугаём ревел. Глотку готов был всем грызть… Круг накануне собирался. Кошевой Петро Калнишевский повернулся ко мне и говорит: «Чуе моё сердце, Мокий, что последние дни доживает наша Сечь…»
— А я в дороге узнал, что Сечь–мать порушили. Мы с Сидором Белым и Логином в ту пору на Хортицу возвращались… Хотели от горя постреляться, да Сидор не дал. «Вы, — говорит, — хлопцы, пулю с дуру всегда проглотить успеете. Надо думать, как бы войско возродить, не дать сгинуть казачеству». Он и мысль подал к Потемкину в конвойную сотню вступить.
— Потемкин сдуру матушку–царицу уломал, чтоб войско Запорожское порушила, а потом же сам просил нас, чтоб скликали войско Черноморское…
— Не, Мокий! — покачал седеющей головой Антон Андреевич. — Не! — Головатый отошёл от окна, сел против старого друга. Глаза сосредоточенно остановились на нём. — Не! Светлейший понимал, что, пока Сечь жива, трудно будет панам и подпапкам Украиной управлять. Грицько хоть и одноглазый был, а далеко видел…
— Так чего ж ты, кум, стреляться собирался, если Потемкин верное дело делал? — с насмешкой спросил Гулик.
— Молодой был, дурь ещё бродила! — ответил Головатый. — Уж потом понял, что времена сечевой вольницы прошли и быльём поросли. Укрепилась Русь, да и время теперь такое. Лучше в чести у царицы быть… Батогом дуба не перешибешь…
— А казачество? А вольность казачья как, друже Антон?
— Казачью вольность я, брат Мокий, разумею когда власть в наших с тобой, старшина, руках, а не у голытьбы. Так и светлейший граф мыслил и для нас же старался, да мы того тогда не поняли по скудости своего ума. Теперь же гляди, Мокий, есть наше казачество? Есть! И власть у кого? У нас! — Головатый прошёлся по горнице, снова остановился против Гулика. — Все есть у нас, брат Мокий, умей только хозяиновать. И мужик крепостной с России к нам бежит.
— Ну, тому и тут воли не вдосталь, сам знаешь, хоть и в казаки его приписываем, — насмешливо прищурился Гулик. — Там на пана работал, здесь мы его обратили.
— Э, нет, Мокий! — Головатый энергично пристукнул по столу тяжёлым кулаком. — Нет! Тут пан на мужика беглого крепость теряет и тот мужик казаком становится. А что в работниках ходит, так что ж ему прикажешь делать, коли он голытьба? Иль, может, я ему либо ты отдадим своё хозяйство? Ну, нет, пусть поработает да и наживает. Да оно голытьба–сирома для того и существует, чтоб работать, брат Мокий, сам то и без меня добре ведаешь…
Огонек свечи опал и захлебнулся в растопленном воске. Ярче стали жёлтые блики лампады. Луна заглянула в окна горницы.
Гулик встал.
— Засиделся я у тебя, Антон, тебе давно на боковую пора.
— Посидел бы ещё, бессонница меня мучает…
— Нет, пора уже!
Провожая Гулика до двери, Головатый сказал:
— Письмо от Захария получил.
— Что пишет, когда их отпустят?
Не прописал про это.
— Такая уж служба казачья!
Глава III
Далеко от Черномории, на Волге, лежит деревня Пески. Рубленые, крытые соломой крыши, овины. В полночь, под праздник Пангелеймона–исцелителя, из крайней избёнки вышел человек.
На фоне голубовато–серого летнего неба он казался высеченным из камня. Несколько минут человек молча смотрел на спящую деревушку, на барский дом, смутно белеющий среди тёмной зелени. А потом лёгкой бесшумной походкой пошёл через луг, к маленькому кладбищу. Пройдя мимо покосившихся крестов, он приблизился к свежему, ещё не заросшему травой могильному холмику, высившемуся чуть в стороне от кладбища.
Застонав, человек упал на холмик, обхватив его раскинутыми руками.
— Наталья! Светик мой ясный! — словно в горячке, яростно и горько шептал человек. — Разве ж только и судьбы тебе было, что в петлю лезть? Дочка моя ненаглядная!
Тихо было на кладбище. Не шуршала трава, не шумел ветер.
Человек поднялся с земли и направился к господскому дому. Ноги в лаптях бесшумно ступали по земле…
Прячась в тени деревьев, он пересёк густой сад и у открытого окна затаился. Прислушался. Где‑то в глубине комнаты раздавалось мерное похрапывание.
Перекрестившись, человек неслышно перевалился через подоконник и осторожно подошёл к кровати.
— Вставай, барин, — глухо проговорил он, встряхивая лежащего за плечо.
Храп прекратился.
— А! Что?
— Сочтемся, барин! Слышь? — Глухой голос человека звучал угрожающе. — Вспомни Наталью, дочку мою!
Тускло сверкнуло широкое лезвие ножа — немудрёного мужичьего ножа, которым, может, совсем недавно резали хлеб.
Удар, слабый стон, и всё стихло.
Человек выпрыгнул из открытого окна и побежал к Волге, где покачивались у берега лодки.
Над степью дрожит знойное марево. Воздух переливается горячими волнами. Ковыль белый, как пена, вытянулся в рост человека. Вразнобой стрекочут кузнечики. «Пить–пить», — перекликаются в густой траве перепёлки.
Зажатый с двух сторон всадниками, понуро плетётся Леонтий Малов. Его рябое лицо серо от пыли, глаза ввалились, а на спине, едва прикрытой грязной, порванной рубахой, тёмной полосой запеклась кровь.
— Давай, давай, пошевеливайся, душегубец! — покрикивает на него управляющий.
Сорок лет был Леонтий Малов крепостным помещика Бибикова. Всего перевидал на своём веку. Но когда приехал из Петербурга молодой барин и надругался над его дочкой — не выдержал Леонтий и пустил в ход нож…
Волга–матушка подхватила его лёгкий рыбачий челнок и понесла на юг.
Леонтий плыл ночами, а днём прятался в прибрежных зарослях. Кончился хлеб. Беглец ставил силки и ловил доверчивых, глупых уток.
Как‑то возле приволжской степной крепости Малова перехватил сторожевой дозор. Солдаты досыта накормили Леонтия кашей, и он, стосковавшись по людской речи и ласке, вдруг во всём повинился им, рассказал, как порешил барина–насильника.
Солдаты долго молчали. Потом, пошептавшись между собой, дали Леонтию крупы, соли, рыбы и указали путь на вольную Кубань.
— Иди, добрый человек! — сказал седобородый унтер, с суровым и скорбным лицом. — Знаем, какова она, господская ласка! Ступай! Бог с тобой!
Прячась от бродячих кочевников, Леонтий добрался до Егорлыка. Кубань была совсем рядом.
И тут его, сонного, схватили бибиковские приспешники — управляющий, прозванный Лютым Зверем, и дюжий конюх Пантелей, выполнявший одновременно и обязанности палача.
Объехали они не одну кубанскую станицу в поисках Малова. И уже надежду потеряли отыскать, домой возвращались и тут, на дороге, случайно наткнулись на Леонтия.
И вот гонят его теперь барские холуи к Волге.
— Эх! — тяжко вздохнул Леонтий. — Судьба-горемыка!..
— Погодь! Не то ещё тебе будет! — грозится Пантелей. — Уж старый барин за своё дитё помотает из тебя жилушки!