Примерно так отчитывал его начищенный, отглаженный генерал, постукивая трубкой по столу.
Джо полагал, что Америка – основной враг Советов, остальные державы не смогут противостоять Кремлю. Во Франции и в Италии сильные компартии, они не позволят воевать с Советским Союзом. Индия и Китай – союзники СССР. У Джо все было разработано. Он был уверен, что знает, как решить проблему всеобщего мира. Политика, социология, право, история, психология и тому подобные науки – чтобы справиться с ними, достаточно здравого смысла. Если бы кто-то сказал, что это авантюра, он бы удивился. Он считал себя расчетливым, предусмотрительным и способным, весьма способным, разносторонне способным. Внутренний свой образ, каким Джо его видел, вполне его устраивал; это был образ, составленный из успехов: ни изъянов, ни поражений.
И вот теперь его ждала Европа. И музыка. Перед самым отъездом пришло приглашение от Гамбургского университета прочесть курс инженерной математики. Значит, он получит приют и возможность оглядеться.
Три месяца Джо провел в Гамбурге. Немецкий язык его измучил. Затем, кое-как покончив с лекциями, он уехал во Францию, в Париж. В Париж! Учиться музыке, к Местану, в известную музыкальную школу! Сочинять и играть! Несколько месяцев он действительно просидел за фортепиано. Но играть гаммы, этюды отказался. Дескать, стать пианистом можно и самоучкой, это ничуть не труднее, чем овладеть самостоятельно чужим языком, ведь клавир – тот же язык. Его подбадривали детские воспоминания – как легко он усваивал то, что не давалось старшему брату…
Школа помещалась на Монпарнасе. Учитель играл им Бетховена, “Пасторальную” сонату отрывок за отрывком, анализировал, почему Бетховен написал так, а не по-другому. Джо честно пытался “по-другому”. И всякий раз честно признавался, что получалось много хуже. Да, он достиг беглости, мог играть с листа, но все это оставалось любительством. Слишком поздно. Свое время он упустил. Надо было начинать тогда, в четыре года, когда он сидел под роялем, слушая упражнения брата.
Между тем в голове Джо постоянно звучали ритмы, складывались мелодии. Он бродил по бульварам, сидел в уличных кафе, рассеянно наблюдая за прохожими, музыка внутри него звучала, не заглушаемая ни гудками машин, ни стуком каблучков, ни звоном посуды. Он должен напеть эту музыку, записать на магнитофон, затем переложить на ноты! Увы, в записи она выглядела жалко. Он стал учить гармонию, вчитывался в Хиндемита, стараясь осилить его систему. Мелодия, решил он, сможет сама развиваться, надо только создать ей условия, а дальше уже – техника. Музыка представлялась ему самоорганизующейся системой: первотолчок – и покатилась, ожила, разрастаясь причудливыми ветвями.
Специалисты отвергали его сочинения. Он утешал себя тем, что новаторов всегда не понимали. Композиции Франка, Шостаковича, Гершвина не воспринимали их наставники.
Тем не менее его не покидали сомнения. Кто он такой? Композитор? Исполнитель? Инженер? Исследователь? Существует ли какой-то наилучший вариант его судьбы?
Вековечная мечта человека узнать свое предназначение – зачем он рожден?..
Он почти не приобрел знакомых в Париже, не хотелось ни с кем общаться. И не писал домой – писать было не о чем.
Однажды, стоя у гробницы Наполеона, Джо услыхал, как гид рассказывает о способностях императора к математике; по крайней мере сам Наполеон был уверен, что мог стать математиком, разумеется, великим. Гёте тоже мог стать оптиком, а Бородин – химиком и Ньютон – богословом. Каждый человек ищет в себе другого, не осуществленного. Джо тоже искал другого Джо Берта; легкий взмах руки – и запели валторны, их перебили скрипки, и вот уже весь оркестр подчинился его воле, его напору…
Одна из его тогдашних случайных женщин, певичка в ресторане у Трокадеро, попросила написать для нее песню. Подарить ей на память. Маленькая, верткая, как пичужка, Тереза обладала неожиданно низким сильным голосом. Ему захотелось доставить ей удовольствие. Писалось легко, за два вечера Берт сочинил три песенки на стихи из какого-то журнала. Тереза расцеловала его и накормила за счет оркестра роскошным обедом. А через несколько дней сказала, что ничего не получается, песни его не прошли. Джо потребовал подробностей. Он увел ее из ресторана уже хмельную, по дороге они зашли в бар добавить и когда добрались до ее квартирки, ни о чем уже нельзя было говорить…
Утром он растолкал ее, напоил крепким кофе и заставил рассказать, почему их вшивый кабак привередничает, что они смыслят в музыке, ее барабанщики.
Тереза сидела в постели, обхватив колени руками, в короткой рубашонке, покачиваясь из стороны в сторону и морщась от его громкого голоса.
— Заткнись! — вдруг выпалила она. — Меня высмеяли. Это старое, засохшее дерьмо, такое пели лет двадцать назад…
Но взглянув на него, она вскочила, стала его гладить, утешать. А он смотрел на ее блеклое, потрепанное лицо, на котором было всего лишь сочувствие неудачника к неудачнику, и видел себя тапером в какой-нибудь дыре. Пивная – шумная, пьяная, в табачном дыму, — он за расстроенным пианино, под запотелым потолком с медной люстрой. Оттолкнув Терезу, Джо выскочил из квартиры, яростно хлопнув дверью.
Появился он лишь на следующее утро – Тереза была дома. Стоя он отбарабанил на пианино марш, который приснился ему ночью. Лихой, чеканный ритм выскочил из-под пальцев совершенно готовый.
Тереза невольно замаршировала, отбивая шаг, запела:
Ни дать ни взять маркитантка, как на старых картинах! Восторг ее был бескорыстен, она расцеловала Джо, объявив его гением.
Тем же вечером Тереза повторила все это. Со столиков ей подпевали, насвистывали – легкую шагающую мелодию приняли с удовольствием. А через неделю пригласили исполнить марш в фильме “Сын менестреля”. К тому времени Джо сочинил еще одну песню. Он то и дело напевал, тут же подбирал на пианино, записывал голенький мотивчик без аранжировки. Мелодии выскакивали неожиданно. Самые что ни на есть примитивные – пристраивались они легко, Тереза через приятелей сбывала их для радиорекламы. Платили хорошо, наибольший успех имела музыка к рекламе шоколадных конфет “Тулье”. Поступили заказы от варьете и цирка. Джо выполнял их немедленно. Его мотивчики были, в сущности, поделками. В них не было заимствования, но все они что-то напоминали…
— Один черт, — успокаивала Тереза. — Раз платят, значит – годятся.
Платили, однако, не зря: мотивчики Берта запоминались сразу и прилипали надолго.
Но чем легче у него получалось, тем меньше он ценил свою нежданную удачу. И все-таки – деньги, это было приятно. Тереза ликовала. А для Джо французские деньги, сотенные, тысячефранковые бумажки, не имели ничего общего с долларами, казались такими же ненастоящими, как и его сочинительство – без мук, без поисков.
Когда мотивчики напевала Тереза, получалось мило, может, потому, что при этом блестели ее зубы и спадающая на лицо прядь рыжих жестких волос. Но когда Джо слышал свои опусы по радио, он морщился. В сущности, это была капитуляция, мелочная торговля, распродажа обанкротившегося дарования. А было ли дарование?
Однажды на Монмартре Тереза вдруг уселась на брезентовый стульчик, и уличный художник ножничками стал вырезать из черной бумаги ее силуэт. Из блеска мелких движений появились очертания спутанных волос, линия лба в профиль, без морщин, без голубых прожилок на висках.
Джо смотрел на прокуренные желтые пальцы художника, они действовали безошибочно, это была почти механическая работа, они обводили тень, ничего больше. На маленькой площади сидели художники, без конца писали одни и те же переулки, собор, прохожих. Силуэтчик наклеил тень Терезы на глянцевую картонку. Остался черный лист с вырезанной дырой, как бы след силуэта, его негатив.