порхнув из пастели, на клеенках и репродукциях обежа-

ла города и веси нашей страны. «Пьяный силён!..» —

восхищенно выдыхнул за моей спиной посетитель вы-

ставки. Под картиной было написано: «Пьяный Си-

лен».

Москва была потрясена духовной и живописной мо-

щью Рембрандта, Кранаха, Вермеера. «Блудный сын»,

«Тайная вечеря» входили в повседневный обиход.

Мировая живопись и с нею духовная мощь ее поня-

тий одновременно распахнулись перед сотнями тысяч

москвичей.

Стихи Пастернака из тетради с шелковым шнурком

говорили о том же, о тех же вечных темах — о человеч-

ности, откровении, жизни, покаянии, смерти, самоот-

даче.

Все мысли веков, все мечты, все миры.

Все будущее галерей и музеев.

Теми же великими вопросами мучились Микеланд-

жело, Врубель, Матисс, Нестеров, беря для своих поло-

тен метафоры Старого и Нового завета. Как и у них,

решение этих тем в стихах отнюдь не было модернист-

ским, как у Сальватора Дали, скажем. Мастер работал

суровой кистью реалиста, в классически сдержанной

гамме. Как и Брейгель, рождественское пространство

которого заселено голландскими крестьянами, поэт свои

фрески заполнил предметами окружавшего его быта й

обихода.

Какая русская, московская даже, у него Магдалина,

омывающая из ведерка стопы возлюбленного тела!

На глаза мне пеленой упали

Пряди развязавшихся волос.

Мне всегда его Магдалина виделась русоволосой,

блондинкой по-нашему, с прямыми рассыпчатыми во-

лосами до локтей.

Нас отбрасывала в детство

Белокурая копна...

А какой вещий знаток женского сердца написал сле-

дующую строфу:

Слишком многим руки для объятья

Ты раскинешь по концам креста.

Какой выстраданный вздох метафоры! Какая восхи-

щенная печаль в ней, боль расставания, понимание люд-

ского несовершенства в разумении жеста мироздания,

какая гордость за высокое предназначение близкого че-

ловека, избранника, и одновременно обмолвившаяся,

проговорившаяся, выдавшая себя женская ревность к

тому, кто раздает себя людям, а не только ей, ей

одной...

Художник пишет жизнь, пишет окружающих, ближних

своих, лишь через них постигая смысл мироздания. Сан-

гиной, материалом для письма служит ему своя жизнь,

единственное свое существование, опыт, поступки —

другого материала он не имеет.

Повторяю, изо всех черт, источников и загадок Пас-

тернака детство — серьезнейшая.

О детство, ковш душевной гпуби!

О всех лесов абориген.

Корнями вросший в самолюбье.

Мой вдохновитель, мой регент...

И «Сестра моя — жизнь», и «905 год» — это прежде

всего безоглядная первичность чувства, исповедь дет-

ства, бунт, ощущение мира в первый раз. Как ребенка,

вырвавшегося из-под опеки взрослых, он любил Лер-

монтова, посвятил ему лучшую свою книгу.

Уместно говорить о стиховом потоке его жизни.

В нем, этом стиховом потоке, сказанное однажды не раз

повторяется, обретает второе рождение, вновь и вновь

аукается детство, сквозь суровые фрески проступают ци-

таты из его прежних житейских стихов.

Все шалости фе*, вес дела чародеев.

Все елки на свете, все сны детчоры.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи.

Все великолепье цветной мишуры...

...Все элей и свирепей дул ветер из степи...

...Все яблоки, все золотые шары...

Сравните это с живописным кружащимся ритмом его

«Вальса с чертовщиной» или «Вальса со слезой», этих

задыхающихся хороводов ребячьей поры:

Великолепие выше сил

Туши, сепии и белил.

Финики, книги, игры, нуга,

Иглы, ковриги, скачки, бега.

Помню встречу Нового года у него на Лаврушенском.

Пастернак сиял среди гостей Он был и елкой и ребен-

ком одновременно. Их квартира имела выход на крышу,

к звездам. Время было глухое. Кинжал на стене пред-

назначался не только для украшения, но и для самоза-

щиты. Стихи сохранили вешнее и вещее головокружи-

тельное таинство празднества, скрябинский прелюдный

фейерверк;.

Лампы задули, сдвинули стулья,

Масок и ряженых движется улей.

И возникающий в форточной раме

Дух сквозняка, задувающий пламя...

Дней рождения своих он не признавал. Считал их да-

тами траура. Запрещал поздравлять. Я исхитрялся при-

носить ему цветы накануне или днем позже — девятого

или одиннадцатого февраля, не нарушая буквы запрета.

Хотел хоть!чем-то развеять его невзгоды. Я приносил

ему белые и алые цикламены, а иногда лиловые столбцы

гиацинтов, рни дрожали, как резные — в крестиках —

бокалы лилЬвого хрусталя. В институте меня хватало на

живой куст сирени в горшке. Как счастлив был, как сиял

Пастернак, раздев бумагу, увидев стройный куст в белых

гроздьях. Он обожал сирень и прощал мне ежегодную

хитрость.

И наконец, каков был ужас моих родителей, когда я,

обезьяня, отказался от своего дня рождения и подар-

ков, спокойно заявив, что считаю этот день траурным и

что жизнь не сложилась.

...Все злей и свирепей дул ветер из степи...

...Все яблоки, все золотые шары...

Наивно, когда пытаются заслонить поздней манерой

Пастернака вещи его раннего и зрелого периода. Наив-

но, когда, восхищаясь просветленным Заболоцким, за-

черкивают .«Столбцы». Но без них невозможен амети-

стовый звон его «Можжевелового куста». Одно прора-

стает из другого. Без стогов «Степи» мы не имели бы

стогов «Рождественской звезды».

И поле в унынь» запашо полынью.

Как остро и тоскливо связалась горечь полыни с го-

речью моря и предчувствий! Но о чем напоминает этот

смычковый ритм, эта горькая и вольная музыка стиха?

О хвое на зное, о сером левкое,

О смене безветрия, вёдра и мглы.

Это знакомая мелодия его «Ирпеня». Помните?

И вдруг стих спотыкается, деревенеет словно. Как су-

хи, недоуменно гневны слова его, обращенные к смо-

ковнице:

О. как ты обидна и недаровита!

И далее стих забывает о ней, она для него не сущест-

вует, стих снова заволновался:

Когда бы вмешались законы природы...

Но чудо есть чудо и чудо есть бог.

Когда мы в смятеиьи. тогда средь разора

Оно поражает внезапно, врасплох.

Где мы уже слышали это глухое волнение строфы?

«Где я обрывки этих речей слышал уж как-то порой

прошлогодней ?»

Ах, это опять его «Опять весна», опять об обыкно-

вении чуда и о чуде обыкновения:

Это поистине новое чудо.

Это, как прежде, снова весна.

Это она, это она.

Это ее чародейство и диво.

Когда для книги этой я переводил стихи Отара Чила-

дзе «До разлуки», меня остановили строки: «Дай мне

руку твою — горячую, обыкновенную! Дай сердце мне

твое — обыкновенное, горячее...» Цитирую по подстроч-

нику. Закончив перевод, я отнес его грузинскому кри-

тику Гие Маргвелашвили. В тот же вечер он показал

мне хранящийся в его архиве пастернаковский набросок,

посвященный Лили Харазовой, погибшей в 20-е годы от

тифа. Примерно то же поэт повторил в своей речи на

пленуме правления СП в 1936 г. в Минске: «Под пос-

редственностью обычно понимают людей рядовых

и обыкновенных. Между тем обыкновенность есть

живое качество, идущее изнутри, и во многом,

как это ни странно, отдаленно подобно дарованию

Всего обыкновеннее люди гениальные... И еще обыкно-

веннее, захватывающе обыкновенна — природа. Не-

обыкновенна только посредственность, то есть та кате-

гория людей, которую составляет так называемый

«интересный человек». С древнейших времен он гну-

шался делом и паразитировал на гениальности, понимая


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: