гатель.
Но вот взгляд протерт — оказывается, он жемчужно-
серый, синий даже! Он напрягается, подпрыгивает, как
пушкинский петушок, приставляет ладонь ребром к гу-
бам, как петушиный гребешок, напрягается ладошка, и
начинает. Голос у него открывается высокий, с таким не-
земным чистым тоном, к которому тщетно стремятся
солисты теперешних поп-ансамблей.
«Ю-юйца!» — зачинает он, у вас слюнки текут, вы ви-
дите эти, как юла, крутящиеся на скатерти крашеные
пасхальные яйца. «Зухрр»,— не унимается зазывала, и
у вас тянет во рту, хрупает от засахаренной хурмы, оре-
хов, зеленого рахат-лукума и прочих сладостей Востока,
«хлюстра» — хрюкнет он, подражая хрусталю, но
главное — впереди. Голосом высочайшей муки и сла-
дострастия, изнемогая, становясь на цыпочки и сложив
губы как для свиста и поцелуя, он произносит на тончай-
шей бриллиантовой ноте — «Мизюнь, мизю-юнь!.. » Все
в этом «мизюнь» — и юные барышни с оттопыренным
мизинчиком, церемонно берущие изюм из изящных ва-
зочек, и обольстительная весенняя мелодия Мизгиря и
Снегурочки, и наконец та самая щемящая нота россий-
ской души и жизни, нота тяги, утраче:.ных иллюзий, что
отозвалась в Лике Мизиновой и в «Доме с мезони-
ном»,— этот всей несбывшейся жизнью выдыхнутый зов:
«Мисюсь, где ты?»
Он замирает, не отнимая ладони от губ, как бы ожи-
дая отзыва юности своей,— стройный, вновь сероглазый
королевич, вновь принц, вновь утренний рожок россий-
ского футуризма — Алексей Елисеевич Крученых.
Может быть, он стал спекулянтом, может, потаски-
вал книжки, но одного он не продал—своей ноты в
поэзии. Он просто перестал писать. С ней одной он ос-
тался чист и честен.
Мизюнь, где ты?
Почему поэты умирают?
Почему началась первая мировая война? Эрцгерцога
хлопнули? А не шлепнули бы? А проспал бы? Не нача-
лась бы? Увы, случайностей нет, есть процессы Времени
и Истории.
«Гений умирает вовремя»,— сказал его учитель Скря-
бин, погибший, потому что прыщик на губе сковырнул.
Про Пастернака будто бы было сказано: «Не трогайте
этого юродивого».
Может быть, дело в биологии духа, которая у Пас-
тернака совпала со Временем и была тому необходима?..
В те дни, — а вы на видели,
И помните, • какие, —
Я был из ряда эыдепен
Волной самой стихии.
У меня с ним был разговор о «Метели». Вы помните
это? «В посаде куда ни одна нога не ступала...» Потом
строчка передвигается — «В посаде, куда ни одна»... и
так далее, создавая полное ощущение движения снеж-
ных змей, движение снега. За ней движется время.
Он сказал, что формальная задача — это «суп из то-
пора». Потом о ней забываешь. Но «топор» должен
быть. Ты ставишь себе задачу, и она выделяет что-то
иное, энергию силы, которая достигает уже задачи не
формы, а духа и иных задач.
форма — это ветровой винт, закручивающий воздух,
вселенную, если хотите, называйте это дух. И винт дол-
жен быть крепок, точен.
У Пастернака нет плохих стихов. Ну, может быть, де-
сяток менее удачных, но плохих — нет. Как он отличен от
стихотворцев, порой входящих в литературу с одной-дву-
мя пристойными вещами среди своего серого потока по-
средственных стихов. Он прав был: зачем писать худо,
когда можно написать точно, то есть хорошо? И здесь
дело не только в торжестве формы, как будто не жизнь,
не божество, не содержание и есть форма стиха! «Кни-
га — кусок дымящейся совести», — обмолвился он ког-
да-то. Особенно это заметно в избранном. Порой неко-
торый читатель даже устает от духовной напряженности
каждой вещи. Читать трудно, а каково писать ему было,
жить этим! Такое же ощущение от Цветаевой, таков их
пульс был.
В стихах его «сервиз» рифмуется с «положением
риз». Так рифмовала жизнь — в ней все смешалось.
В квартиру нашу бы-и, как в компотник.
Набуханы продукты разных сфер —
Швея, студент, ответственный работник...
В детстве наша семья из 5 человек жила в одной ком-
нате. В остальных пяти комнатах квартиры жили еще
шесть семей — семья рабочих, приехавшая с нефтепро-
мыслов, возглавляемая языкастой Прасковией, аристо-
кратическая рослая семья Неклюдовых из семи человек
и овчарки Багиры, семья инженера Ферапонтова, пыш-
ная радушная дочь бывшего купца и разведенные муж
и жена. Коммуналка наша считалась малозаселенной.
В коридоре сушились простыни.
У дровяной плиты, среди кухонных баталий вздраги-
вали над керосинкой фамильные серьги Муси Неклюдо-
вой. В туалете разведенный муж свистал «Баядеру», воз-
мущая очередь. В этом мире я родился, был счастлив и
иного не представлял.
Сам он до 1936 года, до двухэтажной квартиры на
Лаврушенском, жил в коммуналке, где даже в ванной
жила отдельная семья. Чтобы пройти в туалет, шагали
через спящих.
Ах, как сочно рифмуется керосиновый свет «ламп
Светлана» с «годами строительного плана»!
Все это было в его небольшой изумрудной тетрадке
стихов с багровой шнуровкой. Все его вещи той поры
были перепечатаны Мариной Казимировной Баранович,
прокуренным ангелом его рукописей. Жила она около
Консерватории, бегала на все скрябинские программы,
и как дыхание клавиш отличает рихтеровского Скрябина
от нейгаузовского, так и клавиатура ее машинки имела
свой неповторимый почерк. Она переплетала стихи в
глянцевые оранжевые, изумрудные и краплачно-крас-
ные тетрадки и прошивала их шелковым шнурком. От-
кроем эту тетрадь, мой читатель.
В ней колдовало детство.
Еще кругом ночная мгла.
Такая рань на свете.
Что площадь вечностью легла.
От поворота до угла
Еще тысячелетье.
А в городе на небольшом
Пространстве, как на сходке.
Деревья смотрят нагишом
В церковные решетки...
Видите ли вы, мой читатель, мальчика со школьным
ранцем, следящего обряд весны, ее предчувствие! Все,
что совершается вокруг, так похоже на происходящее
внутри него.
И взгляд их ужасом объят.
Понятна их тревога.
Сады выходят из оград...
Такая рань, такое ошеломленное ощущение детства,
память гимназиста предреволюционной Москвы, когда
все полно тайны, когда за каждым углом подстерегает
чудо, деревья одушевлены, и ты причастен к вербной во-
рожбе. Какое ощущение детства человечества на грани
язычества и предвкушения уже иных истин!
Стихи эти были сброшюрованы той же шелковой шну-
ровкой. Все в них околдовывало. В нем тогда царство-
вала осень.
Как на выставке картин —
Залы, залы, залы, залы
Вязов, ясеней, осин
С красотою небывалой.
В ту пору я уже мечтал попасть в Архитектурный,
ходил в рисовальные классы, акварелил, был весь во
власти таинства живописи. В Москве тогда гостила Дрез-
денская галерея. Прежде чем возвратить в Германию,
ее выставили в музее им. Пушкина. Волхонка была за-
пружена. Любимицей москвичей стала Сикстинская
мадонна.
Помню, как столбенели мы в зале среди толпы перед
ее парящим абрисом. Темный фон за фигурой состоит
из многих слившихся ангелков, зритель не сразу заме-
чает их. Сотни зрительских лиц, как в зеркале, отража-
лись в темном стекле картины. Вы видели и очертания
мадонны, и рожицы ангелов, и накладывающиеся на
них внимательные лица публики. Лица москвичей вхо-
дили в картину, заполняли ее, сливались, становились
частью шедевра.
Никогда, наверное, «Мадонна» не видела такой тол-
пы. «Сикстинка» соперничала с масскультурой. Вместе
с нею прелестная «Шоколадница» с подносиком, вы-