И действительно, спустя недолгое время продребезжал, влача по синему снегу жёлтые квадраты окон, старый трамвайчик, третий номер.
Сотрудники зааплодировали. Емельян замер в полупоклоне, точно фокусник какой-нибудь, циркач.
— Ну и как вам это удалось? — строго спросила Надежда Игнатьевна.
— Дак секрет фирмы, — хохотнул он. — Это же какое ценное дело, товарищи дорогие, — чем костенеть на морозе, народ станет бодро-весело сидеть в тепле! Мы ему аквариум заведём, канареек в клетках понавешаем, пусть любуются, пусть развлекаются — я правильно говорю?
— А ведь прошло не семь минут, — заметила пунктуальная Надежда Игнатьевна. — Девять. Наш транспорт не такой уж точный.
— Две минутки туда-сюда, но всё равно удобство, разве нет.
— Я понимаю — удобство, — не сдавалась Надежда Игнатьевна. — Но я понимаю и то, что это очередной удар по нашему безлюдному фонду.
— Милый вы мой друг, замечательная женщина, чуткая душа! Безлюдный фонд, он ведь тоже для людей!
С тех пор, проходя по вестибюлю, Борис Степанович непременно дожидался, пока прозвенит звонок и вспыхнет табло. Ждал, что Емельянова игрушка рано или поздно испортится. Убедившись, что она действует, скрывался в ночи. Трамвай не был ему нужен, Борис жил неподалёку.
Глава четвёртая
Отдавая в секретарши Парамонову любимую машинистку-стенографистку Аннушку, прозванную им за скорость печатания Анкой-пулемётчицей, Залёткин вздыхал: «От сердца отрываю». Емельян привык задерживаться едва ли не до закрытия бассейна, но как, бывало, ни пролетит по приёмной, всё Анна Петровна на месте, всё-то наигрывает на своём машинописном инструменте, громко — удар у неё тяжёлый, сотрясая «Рейнметалл». А у Парамонова манера внезапно распахивать двери настежь, и Аннушка пугается, иногда даже тихонько взвизгивает. «Да ты что?» — «Я не знаю. У меня и мама тоже пугливая». — «И бабушка?» — «Как вам не стыдно насмехаться?» — «И охота тебе в этакую позднь юбчонку-то просаживать? Шла бы куда на танцы». — «На танцы, Емельян Иванович, надо иметь что надеть». — «Так-таки нечего?» — «Хочется получше. И своим в деревню послать. Вот взяла диссертацию печатать». — «Зайди ко мне, труженица. Я тут в газете полезнейшую штуковину выкопал, послушай: „В далёком селении у подножия вулкана Попокатепетль проживает гаучо по имени Себастьян…“ Гаучо, Аннушка, по-ихнему, пастух. „От роду ему ныне девяносто пять лет, но он может с утра до вечера скакать на коне со своим верным лассо…“ Знаешь, что такое лассо? „…а с вечера до утра отплясывать фламенко…“ Фламенко — это вроде нашей чечётки — я-та-та, я-та-та. — Парамонов для наглядности слегка проходится дробушками, оттабаривая ладошками от груди до колен. — Так ты гляди, что я надумал. Вот Борис Степанович написал рекламную листовку. Нам же посещаемость такая нужна, чтобы всё кипело, верно я говорю? И он, гляди, пишет: „Плавание как вид активного отдыха исключительно полезно действует на все органы чувств“. Правильно! Не скучно, ёлки же моталки, мухи мрут! А если мы в листовке про этого Себастьяна? Девяносто пять лет, до утра пляшет, и вы запляшете, если регулярно будете посещать — и во-от какими буквищами — бассейн „Парус“! А? Да пенсионеры, они же кинутся к нам! Как тебе такая идея? Что молчишь?» — «Я слушаю».
Я слушаю.
Всего-то.
Но разве не талант, не дар свыше — умение слушать и слышать? От кого, в горячности думал иной раз Парамонов, происходит человек? От обезьяны? От микроскопической инфузории? Была она, нет ли, академикам известно, и то не точно. Нет, друзья дорогие, человек происходит от птицы глухаря. Он же, подлец, когда говорит, только себя слышит, подобной мысленной самокритике предавался Емельян, а когда говорят другие, не обращает внимания, поглощённый тем, как бы самому вклиниться. А зачем? Поделиться опытом? Научить уму-разуму? Предостеречь от ошибок? Или из прочих благих побуждений? Нет, — размышлял Емельян, — чёрта лысого — из побуждений. Он по большей части норовит выказать себя: какой умный, сколько знает, сколько повидал. Если бы кто подследил Емельяна, когда тот возвращается с какого-нибудь совещания, удивился бы крайне: идёт человек, идёт, вдруг схватился за шапку и топочет ногами на месте. Это чтобы избыть запоздалый стыд за своё фанфаронство. Потопает, и легче — он отходчивый.
В Аннушке он как раз видел редкий дар слушания. Секретарь-стенографистка, она же просто обязана, чтобы сказанное влетало у неё в одно ухо и моментально вылетало в другое. Но вот Емельян ввёл обыкновение фиксировать оперативки. А там такие иной раз страсти — особенно если Татьяна Тимофеевна схватится с Борисом. И он, чтобы утихомирить их, помирить, вернуть в состояние должного трудового подъёма, иной раз просто клоунничает.
А Аннушка, чувствует он, всё это понимает. Она в такие моменты, конечно, не пишет. Он ощущает её взгляд — щекой, кожей. Ровное тепло этого взгляда. Хоть непроглядны глаза её — узкие, долгие, раёк что орешек, белок сизоват, — в них всё видно. Преданность видна, вот что. И рука наготове с шариковой ручкой за тридцать пять копеек. Небольшая крепкая рука с коротко (для удобства) обрезанными ногтями.
И потом, прислушавшись к тому, что творится в приёмной, он ловит в Аннушкиных речах собственные мысли, даже интонации: «Зачем же себе настроение портить? Вам, поди, сейчас к людям идти, а им-то мы не имеем права портить настроение. Я сейчас вам мигом всё оформлю, я мухой слетаю».
В тот день — в командировке — хороша была Аннушка. Цвела и рдела полевым, избяным здоровьем, могущим сойти и за красоту. Однако в тот день рдела лишь от того, что с утра чувствовала сильный жар — даже в глазных яблоках горячело. Она ругала себя: с вечера вымыла в гостиничном номере голову, накрутила волосы на бигуди, ночью прохватил сквознячок из-под неплотно законопаченных рам. Всё перед ней плыло, неотчётливо и невнятно виделась суета деловых мужчин, которые окунали в лабораторный водоём свои волногасящие поплавки и гнали на них волну ладонями. Емельян Иванович, тот вовсе встал на колени, прицельно сощуря глаза над самой водой. Пиджак протянул секретарше, не глядя, через плечо. Что не глядя, её задело: ведь вот как перед ней гарцуют другие — заводские товарищи, особенно главный инженер: расправляет плечи, втягивает пузцо под пуловером всех цветов радуги. Этакий гусар домашнего пользования.
Впрочем, день был такой, когда все лица мужского пола держали себя галантно и по-военному браво: воевавшие, не воевавшие, состоявшие в запасе и вовсе невоеннообязанные — 23 февраля. Именно в честь праздника и перестаралась с вечера Аннушка, но главным образом для Емельяна Ивановича. А он торчал над этим корытом, и хохол на макушке выражал поглощённость лишь одной керамзитовой чушкой при полном наплевательстве на живое и тёплое, которое тянется к нему. Но вдруг Аннушка угадала в этом торчащем хохле, в поглощённости сходство Емельяна Ивановича с мальчишкой, который запустил в лужу кораблик, и ничего-то ёму сейчас больше в жизни не надо. Тогда пуще жара обдала её острая нежность при виде его шеи, пусть и крепкой, да уж и посечённой крест-накрест морщинами, и потёртости воротничка чистой рубахи.
Местные товарищи повели гостей ужинать в фирменное пельменное заведение: о столе для них заранее позаботился главный инженер. В заведении же — мероприятие тематический бал. Танцы, конкурсы, аттракционы. Каждому надлежит тянуть из короба запечатанный билетик. В билетиках такое: я, например, дуб, а ищу ольху. «Ольха», ваша дама на этот вечер, присутствует здесь же, в деревянной новенькой зале, где светло и свежо, как на лесопилке, и ищет вас. Вот и найдите друг друга, и станцуйте любой, по выбору, бальный, народный или современный танец, а жюри отметит ваше усердие соответствующим призом.
Стынут на могутных, точно пни, столах пельмени семи сортов, в том числе даже с редькой, тают льдинки в ядрёном квасе — не до кваса, не до пельменей. «Простите, вам не попадалась, часом, „берёзка“?» «Отзовись, „акация“, откликнись, „кактус“!» И, ожидая весёлых неожиданностей, смотрим мы снизу вверх на сцену, где рассаживается духовой оркестр сплошь из отставников, а они смотрят сверху на нас, и глаза у них — бедовые.