В сорок пятом, посреди лета, пришёл какой-то военный — правда, без погон, с одними шлейками на плечах почти белой гимнастёрки и с медалями. Спросил, не вернулся ли Иван Максимович, представился тоже учителем из этих мест, направлялся по демобилизации домой, заглянул навестить. С Иваном Максимовичем они в сорок втором лежали в эвакогоспитале в городе Чебоксары, но потом потеряли друг друга в разных командах выздоравливающих. И мать вдруг сказала странно мерно и спокойно, как заворожённая: «Он сейчас. Сейчас придёт, вы подождите». Достала из печи чугун картошки в мундире, из подпола — всё с той же напугавшей детей ровной заторможенностью — миску квашеной капусты, вынула из низка комода и тихо поставила на стол тёмную бутыль, повязанную по горлышку тряпицей и перетянутую суровой ниткой. И, неотрывно глядя на пришельца, повторяя «сейчас, сейчас», спиной вперёд тихо вышла за порог.
Гость окинул ребятню взглядом, рассупонил вещмешок, достал и вспорол финкой с разноцветной наборной рукояточкой банку упоительной тушёнки, розовой с белым слоем жирка: «А ну, молодёжь, навалились на „второй фронт“!..»
«Веришь, нет ли, — рассказывал Парамонов, — я же маленький пацан был, и мне так радостно стало, будто и вправду папка пришёл. В избе, понимаешь ты, мужиком запахло. Крепким таким запахом. Ремнём, кирзой. И радостно мне, и смутно, а сестрицы в лавку вцепились, и чую я — чутошным вот эдаким пацаньим чутьём чую — в радости своей как бы даже подлость. А лярдом в нос шибает, сил нет, а дядька мне кусок аккуратно на финочке протягивает… На финочке — как небось, мстится мне, у них на фронте… И слюнки бегут, и перед сестрицами стыдно. Не знаю, почему. Ничего не знаю, всё во мне перебулгачилось. Тут — веришь, нет? — сполз я под стол и стал ему тряпкой сапоги от пыли оттирать. Он отодвигается, я придвигаюсь. Дак почему я так тогда делал? Из уважения? Маленько да, но не только. Уж сейчас я замечаю, такая у меня концепция, что если в тебе всё взбулгачено, дай дело рукам. Самое простое. А тут Инесска заплакала. „Дядя, — говорит, — вы идите“. И чтобы взял свои консервы, и картошку, и всё, и шёл. Пока мать не вернулась. Я как сейчас помню: он вытер лицо пилоткой и встал, и всё на столе оставил. Только бутылку взял. „Помяну, — говорит, — по дороге“. Он так головой покрутил: „Эх, дети вы, дети“. Я даже, веришь, голос его сейчас слышу: „Эх, дети вы, дети“. И ещё: „Эх, война, война“ И ушёл. А мать вернулась — ничего не спросила».
— Можно, я закурю? — спросила вдруг Аннушка.
— А ты разве куришь? Вот ведь не замечал.
— Редко. Просто я очень разволновалась. Не стоит на меня обращать внимания. Просто я очень впечатлительная.
В шатком пламени спички блеснул влажный след на её щеке. Когда она затягивалась, тлеющий под пеплом табак слегка освещал морщинку-паутинку вниз от ноздри. Прошила Емельяна, пришила эта ниточка.
…Уж и вернулись давно в Северостальск, и виделись только на службе, и будто не было между ними ничего. «Здравствуйте» да «до свиданья». Однажды он уходил из бассейна поздно, Аннушка стояла в приёмной, курила в форточку. Сизые нити уползали в ночную мокреть. Она не обернулась.
Запах табачного дыма, тлеющий уголёк, как когда-то во тьме гостиничного номера…
На улице ветер, простроченный дождём, лупил в лицо, точно в молодости, когда один ты на дороге и не за чем укрыться. Емельян, загородясь, нёс перед собой зонтик, купленный в Париже. Но то ли в прекрасной Франции не бывает таких дождей, то ли в лавчонках на Больших бульварах торгуют халтурой, — зонтик выворачивало спицами наружу, какой от него прок?
Парамонов шёл мимо нового хозмага, где под узким козырьком бесформенными кулями жались друг к другу люди, сидели на корточках занявшие очередь на всю ночь. В Северостальск завезли какие-то, прах их побери совсем, несусветные новомодные обои, по которым и Маргарита сходила с ума. Подчиняясь привычке заговаривать со встречными и желанию расшевелить их, что ли, таких приунылых и отсырелых, Емельян подошёл:
— Бабоньки, что дают?
Очередницы отвернулись молча, угрюмо, и только мужик в размякшей кепке дохнул папироской себе в рукав, откуда дым пошёл, как из трубы, ответил непонятно:
— Догонят и ещё добавят.
И Парамонов пошёл прочь. Шёл и думал, что нормальный человек не станет ночь напролёт сидеть — тьфу! — за обоями. Сидят, должно быть, спекулянты. Как выражается Маргарита, спекули. И всё равно было немного жалко их с выпавшей им долей мокнуть до утра.
Эх ты, Емельян Парамонов, не больно ли ты жалостлив?
Всех-то ему жалко, даже этих спекулянтов, а Аннушку не жалко? Как же мог, как смел сперва её прилучить, а сейчас отлучить?
Так ведь жалко и Маргариту Менар-Парамонову, которая хоть и рукаста, но редкостно порою безрука, беспомощна. Когда Емельян в командировке, у неё посуды скапливается столько, что по его приезде она всё сваливает в ванну и полощет при помощи душа. На тарелках, блюдцах, чашках от такого мытья сальные пятна, и Емельян перемывает каждое в отдельности. И неродную Валентину жалко Парамонову — с её аденоидным: «Ма-а, фруктиков…»
Глава пятая
— А вы, товарищ заместитель министра, поди, детей любите?
Заместитель министра воззрился поверх очков на этот совершенно неизвестный, непонятный экземпляр человеческой породы. На дурачка, что ли, простачка, просочившегося сквозь многочисленные заслоны в кабинет с дубовыми панелями, чтобы задавать вопросы коренные, простые и вечные, которые, однако, в том кабинете никому не задавали никогда. И вдруг заместитель министра захохотал — меленько и добродушно. Как вчера, на даче, когда, играя с внуком в прятки, углядел его за кустами и заорал во всю ивановскую: «Палочка-выручалочка, Федька!»
В министерстве он славился непреклонностью, считал, что его на козе не объедешь, — небольшой толстяк, увесистый, как свинцовая битка.
И вдруг захохотал, и литой живот заколыхался у него под жилеткой.
— Да кто ж их, чертей, не любят? — сказал, отсмеявшись и промокнув платком глаза.
— Дак подпишите, — велел ему Парамонов и протянул бумагу.
Впрочем, стоп, давайте-ка по порядку. Выше описано, как Емельян узнал из газет о фактах бесхозяйственности, выражающихся в том, что речные суда, списанные с главных линий по старости, но ещё годные, если подремонтировать, для добрых дел, гниют и ржавеют в затонах на его родимой Каме. И подумал тогда Емельян, что река Мурья, на берегах которой раскинулся Северостальск, только с недавних пор считается несудоходной, в стародавние же времена по ней не только гоняли плоты, но ходили баржи-плоскодонки с зерном и мануфактурой.
Эту мысль, как уже сказано, Парамонов отложил, но не забыл. Он возвращался к ней время от времени, являясь на бережок, куда водноспортивный комбинат «Парус» выходил забором и глухими задними стенами гаража и мастерских. Отсюда открывался не ахти какой вид. На противоположном берегу клонились друг к другу утратившие достоинство и колер домишки-кривулины, и не алела за покосившимися, с выщербленной резьбой, рамами знаменитая прежде герань, да и окна были заколочены крест-накрест. И тосковали у ворот лавочки по своим вечным зорким бабкам. Прежняя деревня Мурьёвка предназначалась на слом, там где-то рокотал бульдозер, неторопливо обеспечивая нулевой цикл будущим серийным комбинатским новостройкам. Но и здешняя сторона, на которой стоял Парамонов, покамест ничем не радовала глаз: громоздились вылизанные водой брёвна, останки былых лесосплавов, валялись ржавые бочки, и ни один рыболов не оживлял своей персоной унылый ландшафт. Теки. Мурья, беззубая старуха, кому ты нужна?
Однако когда Емельян стоял здесь, вминаясь подошвами в бурьянный и мусорный берег, всё равно ему было славно. Река ровно плыла перед ним и пахла, как все реки по утрам, арбузом, и озноб от её большого тела проникал под расстёгнутую рубаху. «Заплевали совсем, — злился Парамонов, но злость в нём была не бесплодна — азартна. — Ёлки же ваши размоталки, набережную-то выложили всего ничего, какой-нибудь километр, возле, конечно, горсовета — потёмкинская деревня! А какую здесь можно красу навести, если с толком руки приложить!.. Тут тебе и водная станция, байдарочки крылышками плещут, и ресторан-поплавок, беседки, газвода, мороженое крем-брюле, как в столице, и медленно, продлевая удовольствие, потрагивают его свёрнутыми в трубочку языками школьницы в белых передниках, долгоногие, как жеребята…» Так думал Парамонов, фантазёр и прожектёр, и руки у него чесались…