…И вот, отправив по домам небольшой в ту пору персонал, оставшись один в огромном светлом зале, где стартовые тумбочки, трамплины и вышка царили над пока пустой кафельной ёмкостью, Парамонов вздохнул, подмигнул самому себе, чтобы подавить волнение, себе же сказал — из анекдота: «Будешь, Емеля, хорошо вести, пустим воду». И пустил воду.
Она хлынула из придонных отверстий, белая и бурливая, как маленькие ниагары, растекаясь от мелкой части к глубокой. Три тысячи кубических метров должны были налиться. Три тысячи кубов чистейшей питьевой, согласно ГОСТу № 2874-73. Она лилась, и над ней стояло небо в оконных плоскостях, ночное, но в негаснущей заре, рождённой комбинатом. Эта тревожная и сильная заря не позволяла проклюнуться звёздам, слепила луну, облакам же придавала багрянец и угольность, словно они плыли над пожаром. Такое было небо над бассейном. И по бортику расхаживал голый, крепкий, в красных плавках и красных резиновых шлёпанцах, звонко стрелявших среди гулкого безлюдья, Емельян Парамонов, повелитель воды.
Он ходил, а в голове у него плескались подходящие к случаю мысли. Так он думал, что на просторах огромной страны проживает огромное множество людей, и не все из них счастливы — а почему? А потому, что не все из них по утрам бегут на работу бегом и вприпрыжку. Не боясь опоздать, бегут, не боясь начальства, но от нетерпения взяться за своё дело. Те же, которые плетутся нога за ногу и молятся незнамо кому, чтобы вечер скорей, да домой, за щи, за кашу, за кроссворд, те, думал Емельян, безусловно, несчастные. А ведь для каждого без исключения имеется своё дело, в которое входишь, как патрон в патронник.
Размышляя так, он отвлёкся от воды. Когда же вновь заглянул, внутри у него оборвалось. Пятака, брошенного в бассейн по совету Грамматикуса, видно не было. И кафеля видно не было — коричневый слой (осадок) сплошь покрывал дно.
Он кинулся к телефону. Не подумал, что стоит глубокая ночь, а в городе, где живёт Модест Богданович, — час рассвета и сладчайших снов. Грамматикус отозвался не скоро, но не выразил ни недоумения, ни недовольства. Голос, отдалённый тысячекилометровым расстоянием, был по обыкновению ровен, деловит и гнусав. Модест предложил взять со дна пробу, подвергнуть лабораторному анализу и по исполнении позвонить снова.
Сколько прошло до второго звонка, Емельян не помнил. Окна, кажется, были светлы, с рук на телефон капало. «Я вас понял, — проговорил Грамматикус. — Есть одно предположение: с какой скоростью шла вода через фильтровальную камеру? Ах, вот как. Довольно быстро». — «Дак ведь… к празднику же торопимся». — «Парадная шумиха, — отчётливо сказал Грамматикус. — Вода должна идти в шесть раз медленнее». — «Батюшки, а эту куда?» — всполошился Емельян. «В канализацию». — «Три тыщи кошке под хвост?» — «Кто хочет любить, тот должен платить».
Трудно сказать, на какой срок Емельян потерял представление об окружающей действительности. За окнами темнело и светлело. Кто-то подносил ему что-то съестное, напрасно тыкал в сжатые губы. Зал, фильтровальная, кабинет с телефоном на полу — мебель ещё не завезли… Грамматикус требовал анализов и анализов.
И когда в некий миг Емельяну внезапно открылось, что масса воды у его ног гладка и чиста подобно цельному голубоватому брусу, он эту чистоту несколько нарушил и взбаламутил гладь. Он заплакал, и от слёз пошли кружочки. Он полетел звонить своему благодетелю, тот в ответ промямлил поздравление тоном, каким желают здравствовать после нечаянного чиха. «У вас времени-то сколько?» — орал Парамонов, забывший завести часы. «Тридцать две минуты пятого. Следовательно, у вас тридцать две минуты третьего. Спокойной ночи». Какая ночь, ёлки-палки, он же не помнил, когда в последний раз ел, и только об этом подумал, — живот тотчас подвело. Понёсся в кабинет, вопя по дороге сумасшедшее тру-ля-ля, вернулся с зачерствевшим бутербродом — сыр на нём, как облетевший лепесток, — положил бутерброд на стартовую тумбу, спустился немного по лесенке, бережно зачерпнул в стакан и пригубил… Прозрачную, точно его слеза… Чуть-чуть отдающую — упоительно! — хлоркой… И не было лучше напитка.
А первое рабочее утро? После всех праздников, оркестров, речей, после того как Залёткин насилу разрезал тупыми ножницами длиннющую ленту, которую накануне уборщицы сшивали из кусков и утюжили…
Первое утро: темно, шесть часов. Парамонов ждёт у подъезда. Истомившись ожиданием, выносит из кладовки метлу и метёт возле порога, приговаривая, что такая разминка по холодку — самая сласть, самая польза. Парамонов ждёт первого посетителя. Для него изготовлен особый пропуск — сроком до будущего века, будущего тысячелетия. Пропуск заполнял (оставив лишь место для имени) заведующий учебно-спортивным отделом комплекса «Парус» Борис Песчаный, мастер спорта по водному поло. Почерк у него в своём роде единственный — жемчуг на ниточке. «Значит, писать до первого января двухтысячного года?» — спросил Борис Песчаный. «А вот и ошибся, парень, маху дал! Ты, Бориска, прикинь — когда век кончается?.. Так-то, я читал, сам царь Пётр когда-то в лужу сел. Пиши — до первого января две тысячи первого года, вот такой коленкор!»
Первой посетительницей оказалась в семь часов пятьдесят семь минут тридцать секунд — эти памятные цифры наморгал секундомер в вестибюле — девочка Катя Тверитина, пять лет, пришедшая с мамой. Парамонов вписал её фамилию в пропуск и пожал ладошку. Это же надо, вы подумайте, какое дело — совершенно исключительное: когда его, Емельяна Парамонова, уже не будет на свете, молодая женщина Катерина Тверитина коснётся с лесенки поджатыми пальцами ноги прохладной и знобкой поначалу водной поверхности и, собравшись с духом, окунётся, поплывёт куцым, милым бабьим брассом. По воде, которую он ей налил, Емельян. Конечно, вода уже будет не та, тысячу раз сменится ввиду рециркуляции. Не та и всё же та. Парамоновская водичка.
А немного позже случился позор. Когда девочку Катю с почестями и умилениями проводили в бассейн все бассейные девы и дамы и лучший тренер Татьяна Тимофеевна Рябцева, с превеликим трудом переманенная Емельяном из соседней области, протянула из воды загорелые руки: «Прыгай, детка, ловлю». Катя Тверитина издала истошный вопль, и у неё потемнели трусишки. Мама Катю унесла.
«Больная, должно быть. Истеричка», — предположил Борис Песчаный. «Сами вы больной, — вскинулась Татьяна Тимофеевна. — Вы же институт физкультуры кончали — и не стыдно? Слушайте, — зыркнула на окружающих глазами, — да в таком возрасте большинство детей боится высоты! Прорва денег вбухана в нашу роскошь, а без элементарных лягушатников всё — на фу-фу!»
Отсюда проистекли последующие события, в силу которых Емельян Парамонов, повелитель воды, третий день валялся на кушетке и воды своей, видимо, был лишён.
На пятый день его вызвали по телефону к генеральному директору. «Не пойду», — сказал он. «Не советую», — проговорил на том конце провода холодный голос молодого, вышколенного, бестрепетного помощника. И Парамонов пошёл.
Тут-то как раз и накричал на него Залёткин, что он — Пугачёв и самозванец. Залёткин гремел, возвышаясь над столом, над Емельяном, похожий в своём бостоновом костюме с бесформенными, вислыми ватиновыми плечами на стог. Гремел, грохотал, и ярость текла из заушин в виски, но другая — она не закладывала сосуды свинцом, а расширяла их. Такое бывает на охоте или когда рубишь дрова. Если на кого и свирепел Залёткин, то на себя — потому что ему нравился этот Пугачёв Емельян Иванович. Чёрт Иванович, народный, видите ли, заступник, разбойничек. Ведь и тут не смолчал, вклинился с упрямым и непочтительным заявлением о необходимости доломать, что поломано, и построить лягушатники эти, мышатники. Ёлки, видите ли, палки.
Залёткин смотрел на него в упор. Немногие на комбинате выдерживали взгляд этих глаз, серо-розовых, налитых, вытаращенных, Парамонов выдержал. Залёткин опустился в кресло. И тихим деловым голосом спросил, когда будут сданы мышатники. Парамонов сказал, что на лягушатники нужно десять дней. Залёткин спросил, потребуется ли дополнительная рабочая сила. Парамонов ответил, что потребуется бетономешалка, но рабочая сила не потребуется. «Хозспособом», — кивнул Залёткин и записал на календаре дату сдачи.