— За прогул вычтем. Более вас не задерживаю.
И тут, дойдя до двери, Парамонов вдруг обернулся:
— Товарищ директор, я интересуюсь спросить.
— Прошу.
— Вот вы, когда ломали школу и ясельки, ведь тоже на себя брали, дак и чо?
— Более не задерживаю, — повторил Залёткин, и в голосе прозвучал дальний громовой раскат.
Вопрос задел генерального. Разбередил в нём и давний испуг, даже оторопь, в чём никому никогда не признаешься, и ошеломительную решимость, словно в прорубь ныряешь. И вообще — лихие времена.
Случай в городе помнили. Он стал легендой, более того — точкой отсчёта: «Это до того, как Залёткин бараки ломал, или после?» Сорок седьмой год, на сердце легко, животу туго — ремень на последнюю дырку затянут. Конец квартала, март. Конец дня или, можно сказать, самое начало: часам к двадцати, двадцати одному оживал безмолвный до той поры телефонный аппарат спецсвязи с центром. К полуночи сводки со всех участков трудового фронта страны должны были лечь куда положено. С трубкой этого аппарата, прижатой к уху, Залёткин стоя дослушивал замнаркома. Буря пронеслась, ворчание было неизбежным шлейфом грозовой тучи. И тут в кабинет без доклада ворвался начжилотдела. Фронтовик, исполосованный ранениями. Его мало что могло вывести из себя даже на такой беспокойной должности. Но он вбежал, он махал единственной рукой, призывая директора скорей положить трубку — такую (он знал, какую) трубку! Залёткин понял — ЧП.
ЧП называлось — весна. Оттепель — такая ранняя, какую мало кто помнил в этих местах.
— Бараки, — едва вымолвил начжилотдела, и его твёрдые, заветренные и прокуренные губы затряслись, — шатаются бараки. Грунт поплыл.
— Кто в бараках?
— Слава те, господи, — бывший старший политрук неожиданно перекрестился, — никого. Там школа и детсад. Детишек уже разобрали, слава те господи!
Это можно было сравнить только с землетрясением. В ранней молодости Залёткин проходил срочную службу в погранвойсках под Мервом. Какая бы стихия ни обрушилась на человека, первый его порыв — лечь и прижаться к матери-земле. А если земля ходуном ходит, разверзается, чтобы тебя поглотить?
Два барака стояли рядом — в одном семилетка, в другом сад и ясли. В них гудело, как в лесу, качались тусклые лампочки, дребезжали стёкла. Залёткин заглянул в класс (он даже помнит отчётливо чёрную табличку на двери — «5-й класс „Б“»), и в тот самый миг на маленькую парту, посерёдке которой чьим-то шкодливым ножичком было свежо вырезало «Фока дурак», с провисшего потолка рухнул пудовый слой штукатурки, взорвавшись душным серым дымом. Был бы тебе, если час назад, «Фока дурак».
Залёткин вышел наружу, снял шапку, крепко выбил о колено пыль и дал приказ ломать. Немедля. С привлечением всей техники.
Наутро триста работниц комбината не вышли на смену. Триста матерей. В ответ на телефонные звонки в горисполком некая добрая душа советовала обращаться лично к товарищу Залёткину. Приёмная, коридор управления, лестница были битком запиты работницами, в большинстве с детьми. Первому секретарю Залёткин по вертушке ответил, что не сможет прибыть, пока не поговорит с народом, и тогда первый секретарь прибыл на комбинат сам, насилу протолкался. В других бараках шло выселение, в домах специалистов — уплотнение. Вечером заседало бюро райкома, вопрос стоял о служебном несоответствии. Снеговик из органов заворачивал и более круто. Но в тот же вечер доставленный самолётом в Москву, однорукий начжилотдела в одном из кабинетов Совнаркома раскладывал на необъятном столе фотографии. Их по поручению директора сделал корреспондент многотиражки числом сто шесть, на них были виды барачного городка. Тевосян молча, один за другим, изучил снимки, сложил пачкой, убрал в портфель, приказал подать машину. Через неделю в управлении «Северостали» сперва шёпотом, потом в полный голос и потом уж совсем ликующе, как песня, зазвучало сухое слово «фонды».
«Вы брали на себя?» — спросил Емельян Парамонов.
Да, бывают минуты, когда никто не возьмёт на себя, кроме как ты. Однажды в санатории. Весьма закрытом и комфортабельном, куда попадают не те, кто стремился бы, если бы мог знать о таких чудесах под пальмами, но кого водворяют силой, с применением мер административного воздействия всевластные врачи. И познакомился там в бильярдной с одним товарищем, лобастым и короткошеим, угрюмоватым даже. К концу смены они вроде бы даже стали корешами, и товарищ рассказал забавную историю. Де-вышел в его конторе спор о характере поверхности, специально для которой надлежало изобрести и запустить машину. Твёрдая это поверхность или пылевидная. Техническая интеллигенция дискутировала, дело стояло. И тогда новый залёткинский знакомый взял чистый лист бумаги, написал одно лишь слово — «твёрдая», подписался и отдал разработчикам. Много позже Алексей Фёдорович узнал, что имелась в виду поверхность Луны, машина была луноходом, фамилия же на листке — Королёв.
Ночь шла над городом, варился в домнах металл, ночь направлялась с востока на запад вслед эшелонам с металлом, их настигало утро. Залёткин сидел, задумавшись, огромный, как стог, подперев шишкастую голову рукой.
Может быть, в этой задумчивой позе отольют его когда-нибудь из бронзы и поставят возле здания горисполкома напротив другого памятника — Василию Кормунину. Но скорее предстанет он в виде неправдоподобно плечистого бюста с чванно задранной головой на неохватной шее. Похожий на себя не более, чем Кормунин, который при жизни был хлипок и сутул.
Глава третья
Борис Степанович Песчаный идёт вечерним обходом по вверенным ему помещениям водноспортивного центра «Парус». Идёт заведующий учебно-спортивным отделом. Согласно должностной инструкции, первый заместитель директора, отбывшего сегодня в очередную командировку, он будет исполнять его обязанности.
Повстречав уборщицу, которая согласно должностной инструкции протирает перила лестницы, Борис Степанович говорит ей шутку. Незатейливую — для доходчивости.
— Как, — говорит он, округляя брови, — вы здесь? Разве вы не уволены?
Её портрет на Доске почёта, Борис Степанович беззлобно разыгрывает её, смеётся, а она — нет. Почему-то, когда Емельян Иванович, встретив эту же уборщицу, круто поинтересуется вдруг: «Дак тесто подошло ли?» — и вгонит в оторопь (какое, мол, тесто?), и деловито пояснит: «На пироги к тебе собираюсь, у меня запланировано», она хохочет-заливается и всем об этом рассказывает, восхищаясь: «Ну, Пугач! Налетит — не охнешь».
Не дождавшись желаемой реакции, Борис Степанович официально спрашивает, почему уборщица не в форменном костюме — голубом халате с белым воротником и эмблемой паруса на рукаве. Эту форму придумал и ввёл директор: она-де способствует чувству гордости за свой бассейн, за свою профессию. Борис Степанович сомневается, что уборщица — профессия, тем более какой можно гордиться. Но порядок есть порядок. Уборщица отвечает, что отдала халат в чистку. Персонал не надышится на эту форму, норовит нарядиться в неё, например, для посещения родственников и знакомых. Борис Степанович укоризненно говорит: «Ну-ну», — и следует дальше.
Он заходит в медицинский кабинет, и дежурная сестра докладывает, что за время дежурства происшествий не было. Это самая хорошенькая и кокетливая из сестёр. Люба-блонд, спелый персик, в отличие от Любы-чёрной, похожей на лимон, кожа пупырями. Но какой сейчас у Любы-блонд безжизненно барабанный голос, каким холодом веет от неё на Песчаного! Между тем Борис Степанович молод, тридцати лет, игра в водное поло придала фигуре великолепную пропорциональность, ясны большие голубые глаза, высок лоб, тонки и точны носогубные складки. Он тайный женолюб, он тотчас делается сух и скован с женщинами, которым — чувствует — нравится, и они тогда не скрывают снисходительного к нему презрения, что уязвляет. Нет, он не боится супруги, они с Ириной давно поостыли друг к другу, да и поначалу никакого пожара не было, так — умеренно континентальная любовь. Последний курс института, все вокруг обзавелись семьями, тебе говорят: «Старик, приглядись, классная же девка», а ей: «Старуха, стоящий мужик, не проморгай» Нет, он боялся не Ирину с её прозрачным быстроглазым личиком, с мерной, ритмичной заботой о доме, о сыновьях-погодках Илье и Никите, но разоблачения, бесконечного, выматывающего душу разговора на кухне, возможных слёз — словом, той развязки, которую, даже и лелея нечто в воображении, непременно себя представлял.