По-своему парадоксально, что подобный, альтернативный классикалистскому, подход проведен именно на материале XIX в. — эпохи национальных классиков. Но ведь для более ранних периодов не характерны ни идея «национальной литературы», ни образ представляющих ее «вершин» (исключение здесь, может быть, лишь Ломоносов, единственный вошедший в сколько-нибудь массовый пантеон «отечественной культуры»). Для классицистского XVIII века разрыв между уровнем «гениев» и «работников» далеко не столь резок, объем литературной системы сравнительно невелик, установка на канон имен и образов зарубежной словесности, с одной стороны, и адаптацию их к местным условиям, с другой, не делает внутреннюю организацию литературы — и преемственность, и динамику — специальным узлом проблем. Ни автономное положение литературы и литератора в обществе, ни общественная роль словесности не становятся еще заботой особых групп, притязающих — от имени соответственной идеологии литературы — на контроль за литературным пополнением, социальным продвижением писателя, системой оценок и др. Но поэтому — и может быть, не совсем справедливо — кажется, что здесь нет и «глубины» литературной культуры, сложности ее социальной организации с понятиями о «верхе» и «низе», «литературе» и «нелитературе», «устарелом» и «новом».

По крайней мере, сходная полнота описания литературы в другом издании, «Словаре русских писателей XVIII века» (Т. 1. Л., 1988) как будто не дает того же, что в Словаре, эффекта моментально раздвинувшихся горизонтов или поднявшихся со дна Атлантид. Объем литературной системы XVIII в. более близок к отобранному и представленному в виде «выдающегося», а потому столь резких количественных расхождений между «Краткой литературной энциклопедией» и упомянутым словарем все-таки нет. Век девятнадцатый же, видимо, и важней для понимания литературы (и дидактико-классицистической ее идеологии), и в гораздо меньшей степени известен и понят (иначе говоря, жестче цензурирован литературной идеологией). Резкость в пересмотре подходов к словесности на этом материале значимей и ощутимей.

И если попытаться очень коротко, буквально в нескольких словах выразить ощущение от общего, панорамного образа литературы, встающего со страниц Словаря, то я бы назвал его опять-таки парадоксальным. Поражает потенциальное богатство человеческих сил, вовлеченных в литературу, пестрота жизненных обстоятельств практически любого из вошедших в Словарь автора, напряженность взаимоотношений литературы с социальным контекстом, с другими культурными системами, которые и сами на протяжении почти что полутора охватываемых изданием веков крайне динамичны (возьмем ли мы сословную, классовую структуру общества, его экономику или науку, верования или право). Я хочу сказать, общество — через биографии людей, составляющих либо так или иначе представляющих едва ли не всю письменно образованную элиту страны четырех-пяти поколений, — взято в Словаре на стадии формирования, в движении. Думаю, одним из моментов, сторон этого движения к обществу как сложной системе была в этот период и литература в совокупности всего, что притягивало к ней как авторов, так и читателей и что на нее образованными слоями возлагалось. (Можно подыскать аналоги подобной ситуации за пределами описываемого периода — как раньше, так и позже, как за пределами России, так и в наследовавшей ей стране, но это задача другая и сейчас, может быть, не самая главная.)

Эту динамичность чувствуешь и на другом — напряженности ритмов существования в литературе, сжатости литературных биографий, скорости смены поколений. Скажем, с архаизирующим в начале XIX столетия Иосифом Восленским мы не просто в XVIII в., но уходим к эпохе европейского барокко (см. его перевод поэмы Джамбаттисты Марино, изданной в 1633 г.); с переводами из драматургов-елизаветинцев Ивана Аксенова мы уже — в кругу вкусов европейского авангарда XX в., где-то рядом с Элиотом, Джойсом. Между тем этих авторов разделяют разве что два, много — три поколения, и Аксенов о Восленском, думаю, знать не знает. Мало того. Скорость литературной жизни такова, что редко какой из литераторов не переживает себя, период своей известности, оставаясь уже при жизни автором лишь одного произведения, запомнившись вещами одного периода, героем одного эпизода.

Случаи, когда писатель прожил в литературе целую полнокровную жизнь и остался в литературной памяти всей творческой биографией, в описываемый период нетрудно пересчитать по пальцам. В то же время итоговых помет в словарных статьях — вроде «произведения позднейших лет остались неопубликованными», либо «дальнейшее творчество не получило сколько-нибудь широкого резонанса» — немало. Обращает на себя внимание и интенсивность литературной карьеры, и объем литературного «брака», оставленного в стороне, брошенного по пути, оборванного на полдороге. Напрашивается мысль, что нормальность существования в социальной системе литературы обеспечена недостаточно, преемственность, устойчивость, воспроизводство нажитого — проблематичны. Ни наследование по образцу родового, не эволюция прогрессистского типа в качестве метафоры для динамики русской литературы, кажется, не годятся. Скорей здесь уместны образы борьбы, конфликта, драмы. Следы их — очевидные сломы биографий, впервые прослеженные в Словаре с такой полнотой и прямотой (пьянство, самоубийство, наркомания, творческое бесплодие, уход из литературы в другие социальные сферы), а вместе с тем — не столь явные по самому своему культурному смыслу «зияния», «пропуски», пробелы как «в судьбе», так и «среди бумаг», говоря пастернаковскими словами. Когда читаешь о сожжении друзьями дельвиговского архива или исчезновении рукописи «Пушкинской Одессы» Де-Рибаса, культуру чувствуешь иначе, нежели созерцая парадные памятники и собрания сочинений. И ведь это еще досоветский период…

Динамику литературной системы можно видеть и на другой, не биографической, а, так сказать, географической оси — если взять движение литераторов с «периферии» к столичному «центру» или, напротив, смещение их к культурным «окраинам», наконец, процессы этнических трансформаций в самоопределениях писателей. Эти эмпирические обстоятельства имеют и свою смысловую транскрипцию в виде знаменитых идеологем эпохи — контроверз между «народом» и «аристократией», «народом», «обществом» и «властью», «Западом» и «почвой» и т. д. Читая Словарь, мысленно возвращаешься вновь к их исторической подоплеке, жизненной эмпирике: видишь, из каких «этнографических» элементов складывается литературное сообщество, как оно само осваивает подобное «природное» разнообразие, делая его моментом жизненного пути, материалом литературы. Речь о провинции и столице, России, Западе и Востоке как внутрикультурных темах и сюжетах, задающих иное, далекое от нормативно-схематического, членение словесности, литературное «поле». В нем выделится своя — по-разному в разные периоды и разными группами оцененная — «глушь» (от уездной до сибирской темы), свои города, включая известное противостояние Москвы и Петербурга, своя Азия, начиная с грибоедовской, своя Европа (с античностью А. Зиновьева, кельтским миром Е. Балабановой или Скандинавией А. Чудинова, Италией от Батюшкова до Бутурлина, Муратова, Грифцова, Англией Дионео, Жаринцевой или Чуковского и т. д.).

Вопрос о внутрикультурных размерностях литературной системы, собственно смысловых моментах ее организации (как и структурности литературного поля вообще) я задеваю здесь не случайно. Парадоксальность образа литературы, возникающего при чтении Словаря, для меня в том, что социальная динамика литературы — она и дает ощущение наполненности, скорости литературных жизней — в материале крайне остра, тогда как моменты структурности, членораздельности литературного взаимодействия выглядят бледнее. Дело тут, конечно же, не в Словаре, а в литературе, в особенностях литературного сообщества, фонда его идей и представлений. О них и хотелось бы сказать несколько слов, обобщая опыт многократного чтения Словаря «для себя» и «для дела». Социологи знают, что величине системы (включая чисто количественные ее параметры) соответствуют более сложные — не только по количеству связей, но и по их характеру, типу, уровню — принципы ее организации. В этом смысле наличие культуры как особого измерения совместной деятельности людей указывает на сверхсложность человеческого сообщества во множестве его видов и форм. Если говорить кратко и общо, в русской литературе XIX в. — то есть в период ее наибольшей развитости и наивысшего авторитета — слабы механизмы внутренней упорядоченности, самоорганизации, а стало быть — зыбки границы (выражаясь языком биологии) между системой и средой. Система с недостаточной отчетливостью вычленена, автономна, что в другом аспекте сказывается в ее слабой внутренней организованности, а это, вообще говоря, и составляет предпосылки «вождизма». Обсуждать эту ситуацию с должной подробностью как проблему социологии культуры здесь, увы, места нет, но обращает на себя внимание весьма скромная роль литературных групп, школ, направлений, течений при высокой значимости поколенческих маркировок и общеидеологических опознавательных знаков (начало XX в. как будто дает здесь некоторые сдвиги, следствие символизма и реакцию на него, но они оказываются прерваны войной, революцией и постреволюционными событиями).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: