Слаб был еще Митька, ноги подкосились, и грохнулся он у порога. А Каинов выскочил из сеней, побежал по деревне.

— Зарезал, варначина, зарезал! Держите его, люди, да вяжите! — кричал он, поминутно спотыкаясь на бегу, падая на пыльную дорогу.

Вязать Митьку не пришлось. Когда деревенские мужики ворвались в избушку Шестопалихи, Митька лежал на полу. Возле него на коленях стояла Галя.

При виде беспомощного парня ярость мужиков угасла. «Лежачего не бьют», — сказал один из них, отбрасывая кол, выломленный из плетня. «Тащите его в сельскую сборню, а там отправим куда следует», — скомандовал другой.

На Галю никто не обратил внимания. Воспользовавшись суматохой, видя, что Мите не грозит опасность расправы, она исчезла. После этого долго никто ее в селе не видел. Для порядка мужики подожгли жилье колдуньи. Ветхая избушка сгорела дотла в несколько минут. Неожиданно налетевший вихрь развеял пепел, оставшийся после пожара, и пепелище превратилось в чистое место, поросшее вскоре диким бурьяном. Шестопалиха тоже бесследно исчезла, и о ней, наверное, позабыли бы, если бы ежегодно в день разорения ее жилища не случались на селе пожары. Первым сгорел пятистенник старосты Каинова. В последующие годы от пожаров пострадали и остальные мужики, спалившие ее избушку. Неотвратимый рок преследовал село до тех пор, пока не был наказан последний обидчик колдуньи.

В ЦЕНТРАЛЕ

В тюрьму широка дорога, а из тюрьмы тесна…

Угодил Митька в Александровский централ, пригнали его туда по Александровскому тракту после губернского суда в Иркутске. Хорошо еще, что дело до суда дошло, а то могли бы мужики расправиться с ним сами, порешить самосудом на месте.

Губернский суд определил ему, Дмитрию Дремову, меру наказания: «За покушение на убийство верного слуги царя и отечества старосты села Убугун Саянского уезда Иркутской губернии Кирьяна Савеловича Каинова десять лет каторжных работ с последующим запретом выезда из Сибири».

Два месяца провалялся Митька в тюремной больнице, а потом попал в общую камеру…

Митька сидел на корточках, прижавшись спиной к холодной стене камеры. Нары убраны в нишу — днем отдыхать не положено. В камере, кроме него, еще семь человек. Народ подобрался отпетый: головорезы, варнаки, конокрады.

Староста камеры, мокрушник по прозвищу Кулак-Могила, допросил Митьку по всем статьям подробно и с пристрастием.

— Откудова будешь? — оценивающе оглядел он могучую фигуру нового арестанта, забившегося в угол, смущенного необычностью обстановки.

— Здешний я, — нехотя ответил Митька.

— А ну выдь на свет.

Митька оттолкнулся спиной от степы, сделал два шага к центру камеры, вступив в зарешеченный квадрат солнечного света, проникавшего в полутемное помещение с воли.

— Хорош, бродяга, — одобрительно присвистнул Кулак-Могила, ощупав дотошным взглядом внушительные мышцы и корпус парня. За его спиной мелким горошком прокатился одобрительный смешок арестантов. — На чем погорел?

— Не погорелец я, — не понял вопроса Митька. — Так себе, ножичком немного помахал. — Он рассказал свою незамысловатую историю. — …Ослабши я был. Не то до ножа никогда дело не дошло бы. Кулаков бы хватило.

— А тайгу хорошо знаешь, не заблудишь в ней? — перевел Кулак-Могила разговор в нужное русло.

— А чё в ней блуждать? Это не город, где улиц много и все одинакие. А в тайге ни троп, ни дорожек одинаких нет. Любая другой кажет.

— Ну, об этом опосля. А скажи, Митрий, — Кулак-Могила вплотную придвинулся к нему, — вот ежели бы тебя с завязанными глазами выпустили бы верстах в ста отселева, нашел бы дорогу обратно?

— А зачем ее в тюрьму-то обратно искать? Еще дале нибудь-куда бы махнул, — отговорился Митька.

— Ты меня не понял. Ну, не в тюрьму, а в село свое родное, к зазнобушке своей, — настойчиво допытывался Кулак-Могила.

— Это запросто. И с завязанными глазами за день верст сто бы отмахал.

— А как бы ты это смог? По нюху, что ли?

— Да уж как-нибудь бы спроворился. Тайга, она к себе уважение любит, выведет на прямую дорожку, только слушай ее подсказки, не перечь ей, не сворачивай в сторону.

Мудреным показалось объяснение Митьки, этого на вид неотесанного парня-простяги, арестантам. Один Кулак-Могила уловил в словах Митьки не пустое бахвальство, а искренность, которая свойственна сибирякам.

— Значит, таежник, — подытожил он разговор с Митькой. — Нужный парень, нужный.

Только много позже понял Митька смысл этих слов.

Соседями по нарам у Митьки оказались два брата, цыгана-конокрада, — Ромка и Фомка. Вели они себя по ночам беспокойно, выкрикивали во сне цыганские ругательства, часто вскакивали и ошарашенно вращали глазами с покрасневшими от бессонницы белками. Детям степей, привыкшим к воле, простору, лошадям и пляскам, в душной вонючей камере, за тридцатью дверями и замками, было особенно тесно.

— Сколько кобылке ни прыгать, а быть в хомуте, — ответил Роман на вопрос Митьки, за что его упекли в централ.

Целыми днями камерная «шестерня» — мелкое жулье — резалась в карты: Играли в «очко». Успешнее всех банковал Франт — столичный шулер, приехавший на «гастроли» в Сибирь и уличенный в шулерстве на балу у губернатора жандармским полковником Хвостовым. Полковник не уступал Франту в искусстве передергивать карты и, когда увидел на горизонте опасного соперника, поспешил упрятать его в централ.

Первыми из игры выбывали серые, неприметные обитатели камеры Скок и Спок. Проиграв с ходу пайку хлеба, они за бесценок предлагали свои услуги: мыли за других пол, выносили парашу или за ставку выполняли унизительные задания — кукарекали по-петушиному, стояли по полчаса на одной ноге или на голове. Дело дошло до того, что однажды Скок, заигравшись, прикупая на туза, решил бить «по банку». Куш стоял порядочный: замусоленные ассигнации, золотой браслет, осьмушка чаю, пайка хлеба, нательная рубаха. Отвечать было нечем. И Скок предложил поставить свои… глаза. Банкомет Франт принял вызов. К тузу Скок купил валета, а потом девятку. Как ни крути, а получается перебор. Скок ахнул. Цыгане и Спок загалдели.

— Одна свинья сгнусит, а все захрюкают, — презрительно проговорил Франт. — Готовься к расчету…

Выкалывать глаза Скоку Франт не стал. Зато аккуратно зашил ему веки нитками. С зашитыми, веками Скок жил три дня. Самым большим мучением для него было то, что он не мог принять участие в игре и к тому же лишился возможности наблюдать за другими игроками. Когда глаза у Скока стали гноиться, Кулак-Могила приказал прекратить эти шутки и тут же запретил неудачливому игроку когда-либо брать в руки карты.

Выигрывал у Франта только сам Кулак-Могила. С ним шулер играл без мошенничества, боялся, что староста камеры может оправдать свою страшную кличку и впрямь одним ударом отправит в могилу. Играл Кулак-Могила редко, но, когда брался за карты, вся камера неотрывно следила за единоборством двух маститых картежников.

— Учитесь, чижики, пока я жив, — неизменно повторял Кулак-Могила, срывая один банк за другим.

Из всех арестантов Митька выделял одного — Алешу Соловья. Кличка эта к нему пристала за тихий задушевный голос, покорявший даже черствые сердца заключенных. Когда Соловей пел, прекращалась картежная игра. Франт меланхолически перетасовывал карты, цыгане, скрипя зубами, рвали вороты арестантских рубах, как бы выпуская душу на волю, Кулак-Могила прохаживался по камере, подходил к решетчатому окну, едва пропускавшему сюда свет и воздух, Скок и Спок забивались в угол и, обнявшись, всхлипывали. А Митька сидел, закинув голову, и видел Галю.

Алеша Соловей пел тихо, проникновенно, вкладывая в песню нерастраченную любовь, глухую тоску, душащую боль.

Ой вы, пташечки-канареечки,
Не летайте высоко.
Я сама про это знаю,
Что мой милый далеко, —

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: