Согласно хармсовской логике, сознательный отказ совершить чудо есть самое большое чудо, на которое способен человек[132]; по сути той же алогичной логикой руководствуется он в своем понимании сексуальности. Действительно, осознания своей мужской силы достаточно для того, чтобы быть уверенным в способности не раствориться в женской стихии, но данная уверенность должна оставаться идеальной и не проверяться практикой. Другими словами, любая попытка реализовать свою мужскую силу в половом акте несет в себе опасность потерпеть поражение в противостоянии с женской сексуальностью, а это, в свою очередь, сводит на нет возможность сублимировать половую энергию в энергию творческую. Залог подобной сублимации — в недоведении до конца, недовоплощенности сексуального влечения. Точно так же и очищение слова, к которому стремился Хармс, возможно лишь в случае переноса объектов материального мира в ту идеальную сферу, которую сам поэт называл «жизнью за миром» (Дневники, 444)[133].

Исследователи уже обратили внимание на то, что мотив часов без стрелок отсылает к роману Густава Майринка «Голем»[134]. Атанасиус Пернат, главный герой романа, живет в старой Праге алхимиков и каббалистов, где ему приходится пережить ряд мистических трансформаций, открывающих для него сферу алогического единства. Именно гермафродит служит тем ключом, с помощью которого можно проникнуть в нее и обрести свое высшее, истинное «я». Ключом рассказчик в «Старухе» открывает дверь своей комнаты, в которой лежит мертвая старуха, но что ждет его за ней — чудесное преображение бытия или разложение смерти? Ни то ни другое:

Я подошел к своей комнате.

«Вдруг, — подумал я, — старуха исчезла. Я войду в комнату, а старухи-то и нет. Боже мой! Неужели чудес не бывает?!»

Я отпер дверь и начал медленно ее открывать. Может быть, это только показалось, но мне в лицо пахнул приторный запах начавшегося разложения. Я заглянул в приотворенную дверь и, на мгновение, застыл на месте. Старуха на четвереньках медленно ползла ко мне навстречу.

(Псс—2, 178)

Чудо происходит, но вместо того чтобы привести к возникновению новой, высшей реальности, оно лишь стирает границу между жизнью и смертью. Это ужасное событие вызывает у персонажа целый поток мыслей о покойниках:

— Покойники, — объясняли мне мои собственные мысли, — народ неважный. Их зря называют покойники, они скорее беспокойники. За ними надо следить и следить. Спросите любого сторожа из мертвецкой. Вы думаете, он для чего поставлен там? Только для одного: следить, чтобы покойники не расползались. Бывают, в этом смысле, забавные случаи. Один покойник, пока сторож, по приказанию начальства, мылся в бане, выполз из мертвецкой, заполз в дезинфекционную камеру и съел там кучу белья. Дезинфекторы здорово отлупцевали этого покойника, но за испорченное белье им пришлось рассчитываться из своих собственных карманов. А другой покойник заполз в палату рожениц и так перепугал их, что одна роженица тут же произвела преждевременный выкидыш, а покойник набросился на выкинутый плод и начал его, чавкая, пожирать. А когда одна храбрая сиделка ударила покойника по спине табуреткой, то он укусил эту сиделку за ногу, и она вскоре умерла от заражения трупным ядом.

(Псс—2, 179–180)

Именно в этот момент имеет место своеобразное раздвоение персонажа, который ведет диалог со своими собственными мыслями, — феномен, заставляющий вспомнить о беккетовском Безымянном[135]: «Мысли мои скакали, путались, возвращались к исходному пункту и вновь скакали, захватывая новые области, а я стоял и прислушивался к своим мыслям и был как бы в стороне от них и был как бы не их командир», — говорит герой «Старухи» (Псс—2, 179).

Решив избавиться от старухи, он разрабатывает следующий план: «запрятать старуху в чемодан, отвезти ее за город и спустить в болото» (Псс—2, 181). Чемодан играет здесь роль гроба и одновременно материнского лона: желая запрятать туда старуху, рассказчик хочет вернуть ее в дородовое состояние и тем самым уничтожить ее. Однако успешность мероприятия ставится под сомнение самим выбором места упокоения: бессознательно он выбирает именно то место, которое наилучшим образом соответствует самой природе старухи. Болото — это и не суша, и не вода, оно, подобно старухе, балансирующей на грани жизни и смерти, объединяет в себе характеристики обеих стихий. Болото — это аморфная масса, в которой исчезают индивидуальности, но остается неизменной неразрушимость бытия-в-себе. «Какой у него бурный и неподвижный рост!» — восклицает Леонид Липавский по поводу мира, вновь ставшего растением (Чинари—1, 81). Болото — «бескачественная» основа мира, еще не подвергнутая дифференциации первичная растительная субстанция. Опустив старуху в болото, герой добился бы еще большей стабилизации ее бытия. Однако его плану не суждено реализоваться: пока он в вагонном туалете страдает от ужасных схваток в животе, чемодан со старухой похищают. Старуха остается в мире, и ее исчезновение ни в коей мере не является окончательным; возможно, она вновь вернется к герою, чтобы еще раз подвести его к границе между бытием и несуществованием.

Повесть заканчивается на том, что герой вновь опускается на колени, но на этот раз его поза означает не покорность неизведанному, а желание обрести детскую веру в личного Бога, способного предотвратить распад личности. Герой Беккета, напротив, на Бога никогда не уповает, он знает, что причина стабилизации бытия в вездесущности, вневременности божественного присутствия. Вот почему смерть Руфь оставляет Моллоя равнодушным: он подозревает, что это смерть ненастоящая, неокончательная, что ему еще предстоит встретиться со своей любовницей, принявшей новое обличье. Это в конце концов и происходит: встреча Моллоя с новой любовницей, Лусс, становится еще одним этапом на его бесконечном пути в материнское лоно. Симптоматично, что смерть настигает Руфь, когда она сидит в тазу с теплой водой, куда она имела обыкновение залезать перед сексуальным контактом с Моллоем. «Это ее расслабляло» — «cela la ramollissait», — говорит он (Моллой, 95). Символика женского элемента — воды — здесь достаточно очевидна: исчезая в амниотической жидкости, Руфь вновь восстает из нее. Не случайно любовницу Мэлона из второго романа трилогии зовут Молль (Moll, от французского «molle»), то есть, дословно, «мягкая», «рыхлая». Так вода, размягчая (en ramollissant) Руфь, превращает ее в старую «рамоличку» Молль. Критики подметили, что имена беккетовских персонажей часто начинаются с буквы «м»; интерпретация Альдо Тальяферри кажется мне одной из наиболее интересных:

Такая «лавина» «м» заставляет нас выдвинуть гипотезу, согласно которой у истоков интереса Беккета к букве «м» стоит «Тайная доктрина» Елены Петровны Блаватской. Действительно, Блаватская написала в этом теософском трактате: «Самая священная буква, М — буква; она одновременно и мужского, и женского начала, или андрогина, и символизирует Воду в ее начале, Великую Бездну»[136].

Мэлон, один из этих персонажей на «м», рассказывает историю о другом человеке, который вначале носит фамилию Сапоскат, а потом, по прихоти рассказчика, — фамилию Макман. Впрочем, весьма вероятно, что Сапоскат-Макман и Мэлон — это одно и то же лицо, просто Мэлону проще рассказывать о своем прошлом в третьем лице, ведь тем самым он как бы становится вне его, а значит, обретает над ним власть. Скитания приводят Макмана в психиатрическую лечебницу, откуда однажды утром, вместе в группой других пациентов, он отправляется на экскурсию на остров, где есть могилы друидов. Экскурсия заканчивается довольно плачевно: санитар Лемюэль убивает двух других служителей, а также попечительницу леди Педаль, погружает всех пациентов в лодку и отплывает в открытое море.

вернуться

132

М. Ямпольский не совсем прав, когда смешивает состояние творческого ступора, в который погружен рассказчик, и пассивность чудотворца, напоминающую феноменологическое эпохе Гуссерля (Ямпольский, 119). Ступор героя имеет двойственную природу: с одной стороны, он отражает замедление времени, возвещаемое приходом старухи; с другой — свидетельствует о невозможности создания текста о том, что не имеет места (попытка написать такой текст может оказаться опасной для его автора; см. разбор хармсовской «Голубой тетради № 10» в пятой главе).

вернуться

133

Этот и некоторые другие теоретические тексты Хармса я анализирую в статье «Даниил Хармс: философия и творчество» (Русская литература. 1995. № 4. С. 68–94).

вернуться

134

См.: Герасимова А., Никитаев А. Хармс и «Голем»: Quasi una fantasia // Театр. 1991. № 11. С. 36–50. М. Ямпольский сопоставляет повесть с «Мистериями» и «Голодом» Кнута Гамсуна (Ямпольский, 107–122).

вернуться

135

Безымянный говорит о своем голосе: «Голос исходит от меня, он наполняет меня, звучит во мне, он не мой, я не могу заставить его замолчать, не могу помешать ему рвать меня на части, мучить меня, уничтожать. Голос не мой. Голоса у меня нет, у меня нет голоса, но я должен говорить, это все, что я знаю, я кружусь по его кружению, о нем я должен говорить, им, который не мой, но может быть только моим, потому что, кроме меня, здесь нет никого, или, если есть те, кому он мог бы принадлежать, они ко мне не приближались, я не буду сейчас это выяснять, некогда» (Безымянный, 339).

вернуться

136

Tagliaferri A. Beckett et la surdétermination I’ttéraire. P. 61. Блаватская цитируется по изданию: Блаватская Е. П. Тайная доктрина / Пер. Е. Рерих. М.; Харьков, 1999. Т. 1. С. 496.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: