Зазвенели бубенчики хмеля,
как в чешуйках зеленая медь,
ну а что назвенеть не сумели,
я сумею один дозвенеть.
Во вселенную или в пылинку
человек для того и вроднен,
чтоб добавить хотя бы звенинку
в перезвоне пасхальном времен.
Я люблю запах ландышей в соснах,
запах так молодого сенца,
и танцующий медленно воздух
возле так дорогого лица.
Млечный запах ребенка прекрасен,
потому что он смешан без слов
с вифлеемским дыханием ясель
и смущенным дыханьем волхвов.
Слишком поздно пришло к нам,
калекам, понимание смысла креста.
Может назван ли быть человеком тот,
в ком нет ничего от Христа?
Пригвождали ладони мы людям
(крепче не было в мире гвоздей)
[7].
Разве можно с таким правосудьем
верить в Бога, не веря в людей?
С человечеством так я условлюсь:
равнодушие к родине — грех,
но превыше, чем родина — совесть,
как единая родина всех.
Зазвенели бубенчики хмеля,
будто где-то по краю земли
в несуразной алмазной метели
невидимками тройки прошли.
Я врагам своим весь не достанусь,
почитателям тоже не весь.
Бубенцом-невидимкой останусь
в нашем здесь и далеком нездесь.
Вдоль зареванных русских околиц,
размалеванных авеню,
как расколотый колоколец,
что-то нежное я прозвеню.
Упадет, как монетка-блестинка,
прокатясь по лесам и степям,
извинительная звенинка
к твоим легким летучим стопам.
Мне, как видите, надо так много,
потому умирать не спешу,
но чем больше я верую в Бога,
тем все меньше у Бога прошу.
1990
Черной смородины черные очи,
будто сгущенные капельки ночи,
смотрят и спрашивают безотчетно
или о ком-то, или о чем-то.
Выклюет дрозд-попрыгунчик проворный
черные очи смородины черной,
но сохраняют завертины омута
память о ком-то или о чем-то.
Не заходите в память любимых.
Бойтесь вы омутов этих глубинных.
Даже не ты — твоя старая кофта
помнит о чем-то или о ком-то.
И после смерти хотел бы я честно
жить в тебе вечно не кем-то, а чем-то,
напоминая, как грань горизонта,
только о чем-то, только о чем-то…
1991
Не хочется менять постели
той, на которой ты спала,
и проступает еле-еле
на простыне твоя спина.
Твой самолет над Машуком,
а одеяло дышит мятою,
и я целую ямку,
вмятую
вдаль улетевшим локотком.
Постель,
союзница-колдунья
двух тел —
двух слитков полнолунья,
хоть очертания любимой
восстанови
и светом вымой!
Постель,
наш добрый ангел белый,
ты из шуршанья шепот сделай,
дай мне с прозрачного виска
хоть золотинку завитка,
а из морщинок простыни
заколку,
что ли,
протяни.
Любимая,
ты в облаках,
но тень твоя в моих руках.
Твой тапочек скулит в саду,
но на подушке,
как смородинку,
тобой уроненную родинку
я утром все-таки найду.
1991
Ко всеобщему изумлению,
в полном разуме —
сам с усам! —
эмигрирую из Америки
в одинцовский универсам.
Я коляску качу с продовольствием,
и, поняв, что я свой человек,
каплет мне на штаны с удовольствием
размораживающийся хек.
Эмигрирую из Америки
без ее чуингама во рту
и в неслыханные истерики,
и в невиданную доброту.
От витрин с несоветским личиком,
где и лобстеры,
и камамбер,
эмигрирую к маминым блинчикам —
сверхоружию СССР.
Эмигрирую на Патриаршие
к водосточной отечной трубе,
где —
ты помнишь, любовь моя старшая? —
ткнулся носом я в губы к тебе.
И под чьи-то усмешки игривые,
под недоброе: «Ну и ну!»
очень правильно эмигрирую
я в неправильнейшую страну.
Мое место —
не в «Уолдорф Астория»,
а за бабушкой,
скрюченной, как
в страшной книге российской истории
вопросительный горестный знак…
1991