Когда мое чучело жгли
милосердные братья-писатели,
слава Богу еще, не пыряя в живот
перочинным ножом,
на меня они зря
полбутылки бензина истратили,
потому что давно
сам собой я сожжен.
Я,
вдыхая дерьмо человечье,
не слишком ароматическое,
охранял в огородишке, рядом с уборной,
редиску и лук.
Я торчал слишком долго,
как чучело романтическое,
мир стараясь обнять неуклюже
распялками рук.
Был набит я соломой.
Я не замечал, как меняется
жизнь вокруг
и как нагличают воробьи.
Я сгорел в наказанье
за быструю воспламеняемость
и в политике,
и в любви.
Уцелел только остов обугленный,
дымом окутанный,
но огонь моих рук
не сумел до конца обломать.
Я в золе от себя самого догорал
и сожженными культями
все хотел обнимать, обнимать, обнимать…
И когда, дожигая меня,
чиркнуть спичкой собратьям приспичило,
я услышал завистливый, злой шепоток палача:
«Ишь чего захотело ты, чучело,
ишь ты, чумичило…
Ты себя возвеличило слишком,
над редькой и репой торча…»
И я вспыхнул последним,
предсмертно синеющим пламенем,
как горящий пожарник,
который себя не сберег от огня.
Все мои ордена,
словно пуговицы, расплавило.
Если СССР погорел,
почему бы не сжечь и меня?
И когда шовинюги
еще доплеснули бензина на чучело
и ноздрями запел сладострастно
генштабовский соловей,
необъятная дворничиха —
женщина чуткая
подметала мой пепел
метлой задушевной своей.
А все дамочки сладенькие
и все мальчики гаденькие
наблюдали за судорогами
последних гримас лица,
и подлили в огонь соратники —
благородные шестидесятники
на прощание
мас-ли-ца.
Что там на пепелище
ты, любимая, ищешь —
может быть, мое сердце,
уцелевшее после всего?
Видно, что-то в нем было,
если сердце любило,
и оно не забыло,
как любили его.