Несомненно, однако, эту композицию следует связывать не только с фактами личной жизни художника, но и с одним ярким и важнейшим явлением культуры и литературы 1880-х годов — поэзией А. А. Фета. Хотя мы не знаем прямых высказываний Врубеля о Фете, ему, страстному почитателю Тургенева, несомненно должен был быть близок этот поэт. В ту пору художник тем более мог вспомнить о Фете, что в январе 1889 года поэту исполнялось пятьдесят лет и эта дата отмечалась достаточно широко — юбилейными торжествами и статьями в газетах и журналах. И, действительно, весь дух картины Врубеля, как бы программно-поэтической, насыщенной меланхолическими ритмами элегии, напоминает о сборнике стихотворений Фета «Вечерние огни», вышедшем в 1883 году, в ту пору, когда Врубель впервые обратился к теме «Гамлет и Офелия». В эту книгу стихов входит поэтический цикл, озаглавленный «К Офелии», и, читая его, невозможно не почувствовать его воздействия на творческую мысль создателя живописного образа. Вот отрывки из этих стихов:
Не только цикл «К Офелии» вдохновлял, как кажется, эту картину. Слышатся в ней звучания и проглядывают туманные очертания музы из цикла стихов Фета «Мелодии». И, кстати, сама композиция представляет собой столь вольное переложение образов шекспировской трагедии, что с равным правом может толковаться как воплощение образа романтического поэта и его музы.
Но Врубель идет в своей поэзии дальше Фета. Художник создает загадочное, и осознанно загадочное, произведение. В зовущей глубине общего настроения синих полуночных красок, медлительных тихих ритмах, задумчивости — «Гамлет и Офелия» — почти символистская картина.
Многозначителен и колорит: лиловатая синева вечера, сочетание синего с черным и лиловым — полуночная гамма, которая несет в себе нечто темно-таинственное, ночное, демоническое… И здесь снова — демоническое…
Не потому ли и не давался художнику пока этот Демон, что был для него всеобъемлющ, словно скрывался во всех пространствах, всех временах, всех эпохах? И всегда был антитезой и необходимым дополнением, неотъемлемой частью того главного, хрестоматийного Христа.
Можно было предсказать, что Врубель вернется к образу Христа не только потому, что он не оставлял надежды на участие в работе над росписями для Владимирского собора.
Он снова вернулся, или, может быть, его снова бросило к этой теме, к этому образу, ибо безотчетно Христос всегда вызывал в нем двойственное чувство притяжения-отталкивания, а теперь, когда он пребывал во власти демонического, в особенности. Но новый замысел «Надгробного плача» по сравнению с предыдущим был совсем иным — между ними лежала пропасть. На этот раз мастер решил оставить всякую сентиментальность и не стремиться идти навстречу публике.
Он убил в себе это льстивое чувство, эту доходчивую, удобопонятную и умеренную (для публики) скорбь. Он решил забыть, что хотел видеть в них — в Христе и Марии — живых людей. От подобных стремлений здесь осталась только какая-то простая человечность в движении Марии, наклонившейся к мертвому Христу, почти житейский жест ее руки, поддерживающей голову.
Но Врубель уже всеми силами старается преодолеть чисто человеческое и уничтожить чувственность, иллюзорность. Как далеко ушел он здесь в строении живописи от своей манеры, в которой давали себя знать черты искусства Фортуни! И нимбы вокруг лиц святых, и цвет, живопись, пластика складок одежд, и цветовая композиция, и белые проемы на темно-синей стене — два прямоугольника, которые дают здесь белому цвету звучание бесконечности, — приобретают ту глубокую, но лишенную личностного начала, жизненного трепета значимость, которой художник не знал прежде.
Таковы же сама Мария, и ее сын, и — в боковых частях триптиха — апостолы и Мария Магдалина — свидетели происходящего, принявшие на себя роль, подобную роли комментаторов в греческой трагедии. Их фигуры, лишенные земной чувственности и тепла, кажутся каменными изваяниями и нематериальными, но исполненными таинственного смысла знаками. По существу, изображенное — условная формула евангельского события. Зато радужными переливами засияли вокруг голов Христа, Марии, апостолов и Марии Магдалины нимбы, зазвучали, подчиняясь закону цепной реакции, краски; одна краска, как в радуге, вызывала другую, и между крайними фигурами боковых створок через центральную композицию как бы перекидывался невидимый мост; «круг» замыкался от всего окружающего в свой самодовлеющий мир.
В этот образный строй, углубляя его или символизируя его всеобъемлющую, всеохватывающую глубину, вошла синева стены, открывшаяся вместе с тем двумя квадратными проемами куда-то к «божественному свету». В этих белых прямоугольниках среди синевы в само деле есть ощущение бездонности, бездны. Вместе с тем, олицетворяя как бы бесконечную пространственность, эта цветовая композиция утверждает плоскость стены, знаменует отказ от пространственной иллюзии. Таким образом, здесь устанавливались какие-то новые отношения между плоскостью, пространством, перспективой, формой.
Плоскость стены обладала магнетической властью. Казалось, это она управляла композицией, рассыпала ее цвета и, притягивая их, словно магнитом, к себе, раскладывала по своей поверхности в радужных переливах. Недвижен усопший Христос. Окаменела в своей скорби Богоматерь, застыли Магдалина и апостолы. Казалось вместе с тем, что их фигуры вплавлены в каменную массу стены, что они явились из нее и составляют с ней единую плоть, могут в ней исчезнуть. Обогащая колорит, развивая радужную систему цвета и тона и добиваясь «многоклеточного», филигранного строения своей живописи, художник ищет сходства также с древними иконами и фресками и не только и не столько с живописью Ренессанса, даже раннего, сколько с византийским искусством, со средневековыми витражами и с мозаикой.