И недаром и все торжественно-скорбное звучание сцены и ее мозаичное строение вызывали ассоциации с музыкой средневековых хоралов. Но было в этой «музыке» что-то недозволенное, земное, может быть, слишком земное, что говорило о счастье, о возможном земном счастье, наполняло предчувствием его и заставляло наслаждаться самими красками, цветом и что отвлекало от того абстрактного блаженства, которое обещалось, и убеждало с еще большей силой, чем прежде, в невозможности воскресения… Краски здесь звучат и звенят какими-то новыми гармониями, в которых ощущался Врубель обновленный, собирающий свои силы к каким-то новым действиям. В «павлиньем» роскошестве красок он вдруг увидел мускулистое молодое тело — словно физически ощутил блеск бронзово-золотистой кожи, сильные руки, увидел густую гриву волос, но это видение мелькнуло и исчезло. И Врубель стал заканчивать эскиз. Ортодоксальная христианско-церковная догма превращалась в христианско-языческий миф. Трудно было бы рассчитывать, что по этому эскизу будет написана христианская православная фреска. Но, как бы то ни было, художник подходил здесь к решению важнейших художественных задач.

Независимо от европейских художников, таких, как английские прерафаэлиты, француз Пюви де Шаванн, он решал актуальнейшие проблемы монументально-декоративной живописи и вносил важный вклад в общеевропейскую культуру. С еще большей силой, чем в предыдущих эскизах «Надгробного плача», он приобщался к мечте о преображении мира красотой, которая вдохновляла Достоевского и его героев и которая овладеет спустя десятилетие, а может быть и ранее, младшими современниками Врубеля — литераторами, философами. Не этим ли эскизом так восхищался посетивший Киев Остроухов, уехавший в Москву с горьким сожалением, что Врубель не догадался обогатить одним из своих эскизов его коллекцию?

Вот перед нами автопортрет Врубеля этого периода, вызывающий ассоциации с портретами великих классиков. Туго накрахмаленная, ослепительно белая стойка в выразительном контрасте с черным сюртуком выделяет лицо. В нем подчеркивается тонкость, даже утонченность черт, интеллигентность, изысканность. Да, Врубель явно видит себя совсем не таким, каким некоторые, смевшие считать его внешность «неказистой»… Художник подчеркивает в своем облике не только аристократизм, но европеизм, дендизм. Только легкая асимметрия в лице — слегка вздернутая правая бровь — да намечающаяся складка вертикальных морщин между бровями нарушают впечатление безмятежной удовлетворенности собой. Оно несомненно правдиво, это изображение. Но еще ни в одном автопортрете не стремился Врубель так последовательно к эстетизации собственного облика, собственного образа, к утверждению своей душевной и духовной интеллигентности, утонченности.

Этот автопортрет лучше любых слов раскрывает внутреннее настроение художника в 1889 году и органично связывается в одно целое со всем его творчеством этого периода.

XII

Телеграмма из Казани о тяжелом состоянии отца резко оторвала Врубеля от киевской жизни.

Вот ирония судьбы: увенчавшиеся наконец успехом многолетние ожидания всей семьей назначения Александра Михайловича председателем военно-окружного суда, наступившее относительное материальное благополучие, укрепившееся общественное положение и — смерть над головой. Дошло до заявления об отставке, до предсмертной исповеди…

Недели, которые Врубель провел в тревоге у постели отца, находящегося все время у рокового порога, эта разыгрывающаяся на его глазах борьба за жизнь, прикосновение к подлинной, настоящей смерти, ощущение ее дыхания рядом — все это увело куда-то в туман его недавнюю жизнь в Киеве, не только «гомеризм», цирк, наездницу, певицу, но и «Гамлета», но и Демона и даже «Надгробный плач» и «Воскресение».

Но случилось чудо — словно возвращение отца из небытия…

И стоило жизни вступить «в рамки» — наступило оскорбительное приземление. Врубель снова стал испытывать те чувства, которые охватывали его в кругу семьи. Теперь, когда отец, слава богу, был уже вне опасности, он опять — в состоянии тоски и неприкаянности, раздражается от полного непонимания его родными, скучает и считает дни до отъезда.

Подозревали ли родные, обсуждая тогда проекты относительно будущего семьи, склоняясь к тому, чтобы поселиться вблизи. Миши в Киеве, с каким беспокойством слушал он эти разговоры?

Можно ли его осуждать? Он оставался преданным, нежным сыном и братом, волновался за родных, переживал их горести, но близкое общение с ними становилось для него все трудней. Лишняя причина для плохого настроения — проблемы гардероба. Несмотря на скудный бюджет отца, шить пальто и чинить ботинки пришлось на его счет. И эта родительская щедрость заставила Врубеля остро почувствовать унизительную жалость, смешанную с неудовольствием, которую он возбуждал в родных. Куда-то исчезло приподнятое ощущение им самого себя, уверенность в собственной значительности. Он снова возвращался к нулю. Как будто нарочно, жизнь его сталкивала одновременно с самым высоким и самым низким, как будто нарочно, опустошала его душу, убеждая в тщетности его стремлений, обесценивая все, что было…

Однако он еще не потерял надежды на то, что Прахов даст ему заказ лицевой живописи для стен Владимирского собора. И теперь он, и вся семья досадовали на промедления портного и сапожника, задерживающие его отъезд.

Из Казани он ехал в Киев и остановился в Москве, чтобы пересесть на другой поезд…

Следует, видимо, считать, что решающее значение в его жизни сыграл случай — непредвиденный случай, второй раз, однако, игравший в судьбе Врубеля важную роль и «случающийся» в нужный момент.

Надо сказать, что случайности были предначертаны этим городом, который своей уличной «путаницей», разноголосицей и сумятицей решительно был непохож на южно-праздничный, стянутый к центру златоглавым собором Киев, а тем более — на регулярный холодный и разумный Петербург. И в день приезда в Москву — первая случайность: встреча с наездницей-итальянкой и ее мужем. В тот же вечер он уже сидел в ложе цирка и смотрел на сияющую огнями арену, радостно ожидая, когда появится наконец она, его симпатия, и, пружинисто подпрыгивая на лошади, посылая публике воздушные поцелуи, будет демонстрировать вместе со своим конем чудеса ловкости и смелости. Он любовался ею, хохотал до упаду вместе с публикой над увертками клоуна, который, переваливаясь, кувыркаясь и падая, подбрасывал в нужный момент перед скачущим конем и наездницей огромный, оклеенный бумагой круг. Он торжествовал, когда наездница на полном ходу круг прорывала. И чувствовал, как в этой эквилибристике обретает какие-то свои «параметры», доминанты, точку опоры. Потом он с удовольствием впитывал за кулисами характерный для цирка запах — запах животных, корма, слышал дыхание и движение зверей в клетках. А в полночь сидел со своими друзьями за бутылкой вина в их временном пристанище, где-то в деревянном доме, находящемся в одном из жалких грязных дворов, и физически ощущал, как постепенно словно снимается груз, лежащий на его душе. Ночью он с удовольствием растянулся на тюфяке на полу в их жилище и заснул сном праведника.

Это были последние дни гастролей в Москве его киевских друзей, и Врубель провел эти дни с ними. У них он жил и ночевал.

Встреча с Коровиным была столь же случайной и произошла тогда же, сразу после его приезда в Москву. Неожиданный окрик с пролетки: «Миша!» …Загорелое лицо, белозубая улыбка, лукавые прищуренные глаза, черноволосая голова — то ли цыган, то ли итальянец… Врубель, конечно, помнил его, этого молоденького художника, студента Училища живописи, ваяния и зодчества — Костю Коровина, с которым они приятно провели время в гостях у помещика Трифановского летом 1886 года. Должно быть, он и собирался с ним повидаться. Но такое неожиданное явление Коровина, этого смеющегося и всегда готового к юмору и игре, артистичного лица, среди осенне-слякотных московских сумерек, в минуты полной запутанности, непонятности, неизвестности — такая непредвиденная встреча была особенно волнующей. В ней содержалось обещание новых неожиданностей. Недавняя поездка на Кавказ сильно возбудила Коровина, и он сразу же обрушил на Врубеля впечатления Тифлиса, поездок в аулы, особенных кавказских нравов. До этого, около года назад, Коровин в обществе С. И. Мамонтова путешествовал по Италии, побывал и в Испании, восхищался античными мраморами Ватикана: «Живые, совсем живые!» И он еще весь был «заведен», заражен этими поездками, этими южными солнечными впечатлениями, так стойко противостоящими всякой «осенней слякотности».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: