Все-таки и во мне, в «маститом русофобе», как польстил журнал «Наш современник» («маститом» – этак, пожалуй, зазнаешься!), сидит внедренный и, в сущности, не такой уж и бесполезный страх быть заподозренным, уж не знаю, в великодержавности, что ли. Оттого прячусь за спину моего старшего друга Семена Израилевича Липки- на; тот рассказывал, что, внимательно выслушав умозаключения А. В., охарактеризовал их так:
– Шурик! Да ведь вы же повторяете мысли Геббельса! Чем смутил собеседника. Как выяснилось, ненадолго… Один ли я формировался – непросто, порою болезненно – в этой атмосфере преодоления той или иной формы стадности или, напротив, опасности быть поглощенным ею? С нежеланием – или, наоборот, неизбежностью – примыкания к этим и тем? Да если бы и один, мой рассказ
о себе был бы, возможно, простителен в книге воспоминаний, – но, разумеется, при всей нашей человеческой разности то, о чем говорю, касалось многих и многих.
В советской реальности, как известно, к тому же эта абстрактная стадность конкретнейше воплощалась – для кого угрожающе, для кого вожделенно – в причастности к самой организованной части стада. И характернейший анекдот той долгой поры, полагаю, таков:
«Исключили Рабиновича из партии. Он вернулся домой, в страшном расстройстве лег спать и видит сон. У нас с Америкой – война. Мы проиграли. Рейган на белом коне въезжает на Красную площадь, городские власти несут ему ключи от города. Но он ни в какую:
– Не приму, пока не восстановите Рабиновича в партии!»
Смешно? Сегодня, вероятно, не очень. Зато вспоминаю
с улыбкой действительное: когда, наверное, лет тридцать- сорок назад будущего парижанина Толю Гладилина призвали пред строгие очи кого-то из секретарей писательского союза, дабы предложить ему честь вступления в КПСС, он от растерянности не придумал ничего лучшего, как:
– Ядолжен посоветоваться с Аксеновым!
И гладилинский, а в ту пору и мой, друг Вася, отнюдь еще не помышлявший о переломе судьбы и перемене места жительства, катался в ярости, не имея тогда возможности оценить комизм эпизода:
– Сволочь Гладила! Вот пусть теперь вступает! А то они скажут, что это я ему отсоветовал!…
Улыбаться-то улыбаюсь, но и сочувствую задним числом. Обоим. Ибо и ко мне, молодому, как-то пришел молодой же поэт, никак не сказать, чтобы близко знакомый; пришел для серьезного разговора: так, мол, и так, ты должен мне посоветовать, вступать ли мне в партию. (И я осторожно ответил: ежели у тебя возникает такой вопрос, может, не надо? Чем, странно сказать, в самом деле отсрочил – и его годы спустя вступление, и официозную карьеру, сопровожденную моральным падением.) А главное, сам струхнул, когда, пребывая еще на газетной службе, прослышал, что доброжелательный редактор Косолапов сказал кому-то: «А что это Рассадин не в партии?» И спешно придумал формулу отговорки, как теперь понимаю, наивную до идиотизма.
Так или иначе, лично мне ни единого разу, ни в шестидесятые, ни тем паче в циничные семидесятые, не удалось повстречать человека, который вступил бы «в ряды», не испытав дискомфорта. То есть – Боже меня упаси от снобизма: верю, что, не говоря уж о фронтовом «считайте меня коммунистом», иные и много позже шли в партию действительно, как они уверяли, ради дела. Пуще того, одолевши смущение и неприязнь к собственному поступку, двигали это дело ради общего блага, даром что следы этого блага обнаружить весьма трудно. Прагматиков – понимаю. Но когда говорят: «я верил… я заблуждался… я думал, что коммунизм…» и т. п., то… Не дурите мне голову. Последним искренним коммунистом был, может, один Хрущев.
Но меня сейчас занимает другое. Почему я, прослышав, что и меня собрались осчастливить приобщением к правящей партии, испугался? По молодости? Но не испугался же еще раньше, в студенчестве, когда более грозная организация вербовала меня; наоборот, нагрубил, не скрыв, что предложение – мерзко, и разъярив вербовщика. Не пугался и после, замешавшись в число «подписантов» или небезопасно язвя в статьях корифеев литературного официоза. (Хотя, не скрою, случалось и озадачиться: когда, например, один ленинградский критик крепко польстил мне, доказав, сколь скрупулезно меня читает. Назвал все слова, которых не встретить в моих публикациях, и букет вышел пахучим, так как среди неупотребляемых понятий оказались и «социалистический реализм», и «партийность», и сама «советская власть».) Л тут…
Честно пытаюсь понять – и не до конца понимаю.
Может быть, дело и в том, что с КГБ все яснее ясного: | юдался в стукачи – записался в нечисть. А в партии – вон сколько приличных людей, и разве вовсе бессмысленна ло- | и ка: дескать, чем больше там таковых, тем лучше – для исех, для страны?… То есть на той стороне тоже была как бы своя правота, могущественная не силой давления (с ней- то – на кого нападешь, иной только ощетинится), а вкрадчивостью, распространенностью вширь. Неудивительно, что, противостоя, можешь и заколебаться в сознании своей отщепенческой правоты.
В этом ли дело? Не знаю. Но речь опять же не только
о том.
Хуже другое. То, что и мы, невступившие, тоже вроде бы состояли – в партии невступивших,где своя дисциплина, своя несвобода, своя цензура. Хоть бы и я, давший зарок не хвалить сочинения начальства, если тому вдруг удастся создать нечто талантливое, – разве явил я в этом приступе независимости истинную свободу? Мало того что риск и соблазн были невелики: продвижение вверх по карьерной лестнице у нас с удивительной неуклонностью сопровождалось оскудением дарования, если такое было. Но когда сама независимость добывается ежедневным отталкиванием, отторжением, отрицанием, хвастаться ею что-то не тянет.
Да что я! Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что ее гениальный муж «по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения с властью»; например, еще в 1918-м, попав по случайности в кремлевскую столовую и прознав, что сейчас «выйдут кушать кофий» товарищ Троцкий, сбежал, предпочтя остаться голодным, – и тут сам свободолюбивый инстинкт, отвращение к нимлишь подтверждают, насколько тотальной может быть несвобода. Общая – несвобода бывает только общей, как ни различны ее степени и ступени.
Однажды я прочел в журнале «Молодая гвардия» рассказ – конечно, сочувственный, – как Шолохов восхитился и позавидовал, узнав, что вождь братской Болгарии Живков еженедельно находит время, чтоб отобедать с писателями, вдохновить и дать указания; и что тут скажешь? Мир кривых рож и перекривленных душ, фантастическое Зазеркалье, но перейдем туда, где зеркала неподкупно прямы, возьмем пример категорически противоположный. Вспомним изумительную по чистоте и наивности речь Пастернака на первом писательском съезде, его призыв ради исполнения долга перед отчизной держаться подальше от того тепла, каковое настойчиво проливает на литературу партия; вспомним, восхитимся и – призадумаемся. Вот чего добились они: стали точкой притяжения или отталкивания, что, разумеется, составляет непримиримую разницу, такую же, как между холуйством и протестом, но так или иначе – точкой отсчета, постоянно присутствующей и в самом свободном сознании самого замечательного художника.
Признаемся. Да. Онинас не то чтоб сплотили – чего нет, того нет, и позднейшее разбегание в стороны, будь то бывшие члены КПСС или бывшие «братские республики», иллюзию сплотки развеяло навсегда. Они нас столпили.Привыкшие быть послушной толпой, мы – мы в целом, вкупе – стали толпой непослушной. Только всего…
Нисколько не изображая это собственной доблестью, скорее, наоборот, говоря о болезненности подобного самосознания, скажу: его постоянной доминантой, вектором, чем угодно было полусознательное-полуинстинктивное стремление к тому, чтобы стать и остаться ничьим.Получилось ли, как говорится, судить не мне, и, когда несколько лет назад молодой журналист (вспомнил его имя – Максим Максимов, когда услыхал недавно, что его, ступившего на тропу политической журналистики, убили в его родном Питере, в нашей «культурной столице») именно так, «Ничей» – без вопросительного знака, – озаглавил беседу со мной, он, возможно, даже слегка иронизировал. Кто его знает? По крайней мере, так можно предположить, учитывая напористость его вопросов.