Позволю себе цитату из того интервью; сегодня, надеюсь, я мог бы высказаться более взвешенно, но так оно выйдет непосредственней, да и короче.
«- Для многих перестройка началась со свежих номеров обновленного «Огонька», со статей о литературе – ваших, Бенедикта Сарнова, Татьяны и Натальи Ивановых… Если перелистать те подшивки – многое покажется наивным, но очевидно, что весь круг авторов «перестроечного» «Огонька» участвовал в процессе, лишь косвенно отражавшемся в литературной критике или публицистике. Разговор шел как бы о литературе – на самом деле совершенно
о другом. Тот процесс завершился. Можете ли сейчас сказать, где вы и с кем вы?
– Я не могу на себя глядеть со стороны и, тем более, анализировать, какие со мной произошли перемены. Это вредящее профессиональному самочувствию занятие»…
Ой ли? Сейчас-то, в этой именно книге, тем как раз и пытаюсь заняться. Но дальше:
«…Вообще должен вам сказать, что я очень давно не ощущаю себя участником процесса. Просто между мной и «процессом» возможны какие-то совпадения. Может, это прозвучит самонадеянно, но я никогда не был «чьим-то» человеком.
Когда-то, например, я считался критиком «Нового мира». И даже попал в знаменитое «Письмо одиннадцати» – авторы его оказали мне честь, назвав мое имя в ряду пяти чудовищных, «антисоветских» критиков, подрывающих основы социалистического строя… Но это, к сожалению, неправда, я не был человеком и «Нового мира». Давно когда-то Мария Илларионовна Твардовская, с которой мы познакомились в Доме творчества, предложила мне написать воспоминания для сборника «Памяти Твардовского». Она была потрясена, когда я сказал ей, что никогда в жизни Твардовского не видал. – Как? Вы же были одним из самых активных критиков «Нового мира»!… – Тем не менее мы ни разу не встречались [1]. Когда я стал печататься в «Огоньке», то с Коротичем мы виделись всего два-три раза – у нас было чисто шапочное знакомство… Дело в том, что я дико не люблю лезть к начальству – хорошее оно или плохое. Больше всего я ценю – может, это болезнь – собственную независимость. И вообще, главное достижение моей жизни – то, что я всегда создавал вокруг себя некий вакуум. Я не ходил на собрания, не вступал ни в какие группы. Не говорю уж про партийность…
– Однако же со стороны вы всегда воспринимались как человек определенного лагеря…
– Конечно, если вы это видите – значит, это справедливо. И если у меня такая репутация, пусть она очень схематична, – то я ею по-своему дорожу. Просто я не прилагал никогда никаких усилий, чтобы примкнуть к определенному лагерю…
И, кстати, лучшие свои книги я написал как раз в тот период, когда был выброшен из критики – после закрытия «Нового мира». (Понятно ли, что это значит: после снятия Твардовского, когда «Новый мир» перестал быть тем«Новым миром»? – Ст. Р.,2004.) То есть критикой было заниматься как бы можно, но она просто потеряла смысл. Поскольку можно было ругать Евтушенко и Вознесенского, но нельзя было ругать, допустим, Софронова»…
Снова прерву себя самого. Если бы только Софронова и ему подобных! Когда я прочел в пору его появления еще рукописный альманах «Метрополь», меня охватили горечь и стыд, вполне патриотические. Не сплошной, по общий, уравнительный уровень альманаха, задуманного как «альтернатива», поразил ничтожеством духовного и нищетой эстетического результата. Поразил по контрасту, даже сразу по двум. Во-первых, с несомненной смелостью предприятия, не уважать которой нельзя, а во-вторых, и по контрасту, если хотите, вовсе не «альтернативных», просто – мастерских, высокопрофессиональных удач, прозы Горенштейна и Искандера, стихов Рейна, Липкина и Лиснянской с окружающей их расхлябанностью, полуумелостью и полуученостью. Что и было огорчительнее всего, впоследствии узаконившись: отказываясь от критериев российской литературы, всегда твердо знавшей, что хорошо и что дурно, что нравственно и что безнравственно, мы наипервейшим делом разрешаем себе писать плохо.
Вслух я всего этого, однако, не высказал, как и иные, думавшие точно так (вот они, несвобода, дисциплина, цензура партии невступивших).Мы боялись оказаться в ряду с теми, кто, наподобие отвратительного Феликса Кузнецова, кинулся делать на погроме альманаха карьеру; я ограничился тем, что высказал свое мнение кругу друзей, средь которых были, впрочем, «метропольцы» Липкин и Искандер.
Продолжу – и закончу – цитирование старого интервью:
«…Я ушел из критики, зарабатывал посторонними делами, собрался писать в стол книгу о Пушкине. И мне страшно повезло. Меня выглядел один очень хороший человек (не удержусь, чтобы его не назвать: Валентин Иванович Маликов. – Ст. Р.,2004.) в издательстве «Искусство» и предложил мне писать эту книгу легально. С этого начался, быть может, самый лучший мой рабочий период. Я написал книги о Пушкине, о Фонвизине, о Сухово-Кобылине, книгу «Спутники» о поэтах XIX века. И у меня исчез соблазн заниматься критикой – я стал заниматься тем, к чему меня тянуло больше всего. И что в моей жизни пока лучшее из всего, что было».
…Такая вот напоследок умиротворенность. Почти благостность в самом сознании «ничейности». Пиши я беззастенчивую автобиографию, впору бы закончить эту главу и с ней всю первую часть книги красиво. Вспомнив молодого Асеева:
Чайки кричали: – Чьи вы? -
Мы отвечали: – Ничьи!
Что-то, однако, мешает, и я даже знаю что.
Когда только еще собирались ставить памятник Булату Окуджаве, кто-то мне задал, казалось, пустой, не требующий ответа вопрос: как я к этому отношусь, и я вдруг запнулся. Действительно – как? Вроде бы радуюсь. Но до сих пор, когда пишутся эти страницы, не нашел в себе сил пойти взглянуть, как он стоит на чужом для него, не егоАрбате («Арбата больше нет: растаял словно свеченька…»), посреди не еговремени.
«Сейчас не мое время», – жестко говорит с телеэкрана мой сверстник Сергей Юрский; еще жестче выражается чтимый мною Алексей Герман. Хладнокровно констатирую: и не мое. Но спрашиваю себя: а мое – было когда-нибудь вообще?
Так естественно воскликнуть: а годы молодости? Где моя благодарность им, заодно и Москве, допустим, конца пятидесятых? Этому, странно вспомнить, чистому, теплому городу, исполненному доступных соблазнов вроде – простите приземленную прозу – дешевых шашлычных? Как в послестуденческий год, когда в кармане, повторяя за Пушкиным, – «признак благопристойной независимости», попросту первые заработанные деньги, шатаемся по Москве с новым другом, тем же Булатом, пока никому не известным, отдавая дань помянутым общепитовским точкам.
Вообще – мне ли жаловаться? Я и не жалуюсь, вспоминая, как мне везло: впечатление таково, будто я всюду ухитрялся поспеть, словно пострел из поговорки. Был, как уже сказано, первым слушателем первых песен Окуджавы. Мне в журнал «Юность» принес свои первые рассказы поэт Фазиль Искандер, с которым я был уже дружен, – как покатывал первую свою повесть другой тогдашний товарищ, Владимир Максимов. Одному из первых читал мне Владимир Войнович – наизусть, как стихи, – главы еще не законченного, только лишь сочинявшегося «Чонкина». Самым первым писал я о прозе Василия Аксенова и о поэзии Олега Чухонцева… Довольно?
Я… я… мне… мне… первый… первый… Понимаю, как что звучит, но не в моем же личном проворстве было, понятно, дело. Такой уж шел напор одновременно являвшихся в мир талантов, и время предоставило им возможность заявить о себе.
И все-таки…
Да. Молодые годы были мои, наши. А время… Нет. Вспоминаю ту же тогдашнюю «Литгазету» с ее неслабой командой и блистательным окружением: что ж, верили, будто «оттепель» – не скоротечный миг, а именно время, способное длиться? Наоборот, удивлялись, что этовсе еще тянется, и излюбленным тостом в наших застольях – помимо: «Чтоб они сдохли!» – был принесенный Коржавиным: «За успех нашего безнадежного дела!» (Гораздо позже, когда я писал повесть о декабристе Иване Горбачевском, пришла в голову аналогия, вероятно слишком лестно-эффектная: так они свершали свой переход цветущим Забайкальем, наслаждаясь передышкой, – от острога в Чите до острога в Петровском Заводе. От клетки до клетки.)