Сегодня же… Ладно. Нашеговремени мы с Юрским и Германом не дождемся, но тогда чье оно нынче?

Бюрократии, которая при своем, казалось бы, всевластии не может не ощущать положения временщиков (оттого так поспешно воруют)? Правительства, меняемого, как перчатки? Пресловутых олигархов, которых всегда можно подвергнуть «равноудалению»? Время – ничье. Ничейное. Такая боевая ничья, когда в турнирном проигрыше – ну, скажем, в невыигрыше – все.

Хорошо. А мы, имеющие наглость считать себя «интеллигенцией», мы – чьи?

Кстати (или некстати, потому что ассоциация слишком лестная), сам Николай Семенович Лесков некогда процитировал слова, сказанные о нем Катковым, «столпом» официоза: «Этот человек не наш!» И прокомментировал: «Он был прав, но я не знал, чей я?… Я блуждал и воротился, и стал собою – тем, что я есть».

Единственно достойное завершение блужданий.

Во второй части моей книги – о тех, кто ежели блуждал (что не грех и не в укор), то поистине «стал собою».

ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ

«ТОВАРИЩ БОЛЬШЕРОТЫЙ МОЙ»

«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство.

…Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному – одной. Для нас ли – неразлучных – эта участь? Мы ли – щенята, дети, ты ли – ангел – ее заслужил?… Я не знаю ничего. Но я знаю все, и каждый день твой и час, как в бреду, – мне очевиден и ясен…Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я – дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, – я плачу, я плачу, я плачу.

Это я – Надя. Где ты?»

А он, «Ося», словно бы отвечает Наде, своей вдове, еще надеющейся, что она не вдова, великой прижизненной строчкой: «Заблудился я в небе – что делать?»

Когда я впервые шел в гости к Надежде Яковлевне Мандельштам, я, конечно, не знал об этом письме, и многого не знал. Яи самого Мандельштама прочел, как почти все в моем поколении, поздно: началось с ходившей по рукам машинописи, продолжилось доставанием «допоса- дочных» ранних книг; в конце концов стало ясно, что я обязан о нем написать.

Обязан – перед кем? Да уж не перед человечеством, слава Богу, способным обойтись без моих писаний, а перед собою. Выражаясь хоть неуклюже, зато точнее: перед оглушительным действием, которое произвели на меня стихи. Короче, начал писать и написал что-то вроде небольшой книжки – естественно, ни секунды не рассчитывая на публикацию, даже в обозримом будущем; дальше обозримого я и не заглядывал, сочинил – так, для себя, ну, еще для немногих друзей.

Что рукопись будет читать Надежда Яковлевна, отнюдь не думалось, пока мой приятель, художник, писавший ее портрет, не предложил меня к ней свести.

Я заробел, но одолел стеснительность, чего, как я мельком уже рассказал, не случилось, когда мне предложили «зайти» к Ахматовой, гостившей в Москве. Тогда победило что-то наподобие священного ужаса; теперь же купил, как велел мой спутник, бутылку коньяка и лимон (с чем, не стремясь к разнообразию, и являлся всегда к Надежде Яковлевне, любившей пропустить пару рюмок). Но на подходе к «хрущобе», где на первом этаже обитала вдова Мандельштама, визит чуть не сорвался.

– Знаешь, – сказал мне приятель (к слову, прекрасный мастер, а в ту пору, скажу для понимающих разницу, и прекрасный художник, но притом человек, склонный к фантазиям, попросту имевший в нашей узкой компании незлую, но все же заглазную кличку Ушастый Врун), – знаешь, мне ведь стоило большого труда уговорить ее, чтоб она тебя приняла…

Как?! Я стал столбом, вознамерившись повернуть обратно; художник перепутался, тем паче бутылка лежала в моем кармане, и принялся уверять, что я его не так понял. Хотя его неожиданной выдумке я мог поверить в особенности потому, что о характере Н. Я. был наслышан.

Да однажды и сам убедился при встрече – но еще не знакомстве – с нею…

Поздней осенью 1960 года мы жили в Тарусе с Борисом Балтером, частенько гостюя в теплом доме переводчицы Елены Михайловны Голышевой и ее мужа, кинематографиста Николая Давыдовича Оттена, и вот как-то раз, на минуту прервав застолье, но отказавшись его разделить, к ним заглянули две соседки. Одна сразу меня поразила каким-то необычайным светом выпуклых глаз (оказалось: «Аля», Ариадна Сергеевна Эфрон-Цветаева), но другая… Впрочем, прежде чем разглядеть ее, удивительно некрасивую старуху в нелепом лыжном костюме, я услышал фразу, произнесенную ею еще в дверях:

– Ну, Анька совсем сдурела! Назвала Блока тенором!

А меня как раз только что восхитило стихотворение Анны Андреевны Ахматовой, напечатанное в «Литгазете», где я к тому же служил. Публикация поэта, нескончаемо пребывавшего в немилости у властей, сама по себе была редкостью, а уж строки: «…Тебе улыбнется презрительно Блок, трагический тенор эпохи» попросту поразили. И вот вдруг… Скажите пожалуйста: «назвала тенором»! Да назвала ли? В опере есть «лирический тенор», есть «драматический» – трагического не бывает. Сказано, стало быть, о чуде, о небывалости Блока.

А как резануло слух: «Анька»!…

Забавно сегодня вспомнить, но слух мой и позже с непривычки шокировался, когда Н. Я., уже в разговорах со мною, бросала:

– Оська сказал…

– Когда мы с Оськой из Чердыни перебрались в Воронеж…

– Если бы я нашла Оськину могилу…

Последнее помню дословно, потому что, высказав это несбывшееся желание, Н. Я. произнесла гениальную фразу:

– …Я написала бы на плите: «Только стихов виноградное мясо мне освежило случайно язык». И все.

Никто никогда так точно не определил сущности поэзии Мандельштама – с помощью его же собственных строк из стихотворения «Батюшков», без сомнения, автопортретного. «Виноградное мясо». То есть – «мясо», подлинная, способная кровоточить плоть, но – «виноградное», нежное. Не насыщающее, а дающее радость. Одушевленная плоть. Материализованный дух.

Продолжу о внешности Н. Я.

Эмма Герштейн описала ее, еще молодую, – не без увесистой капли дамского яду: там были свои обиды. «Со своим длинным крючковатым носом, большим ртом и выдающимися вперед зубами…» Правда, упомянуты пепельные волосы и ярко-голубые глаза, но еще Соня из «Дяди Вани» говаривала, что, когда хотят сказать комплимент некрасивой женщине, хвалят волосы и глаза. Быть может, тем самым невольно – или вольно – намекая, что больше хвалить нечего… Нет, нет, не ждите банальности, согласно которой большая душа, светясь изнутри, преображает лицо (хотя так и есть); речь о другом.

О стихах:

Куда как страшно нам с тобой,

Товарищ большеротый мой!

Ох, как крошится наш табак,

Щелкунчик, дружок, дурак!

А мог бы жизнь просвистать скворцом,

Заесть ореховым пирогом,

Да, видно, нельзя никак.

Кстати, тут все – «как было». Сама Н. Я. рассказала: в сентябре 1930 года, когда они были в Тбилиси, ее тетка принесла им в гостиницу именно ореховый торт. Табак в самом деле крошился – хорошего в лавках не было. А «товарищ» – вот откуда. Накануне им случайно выпало побывать на сухумской даче Орджоникидзе, где отдыхала советская знать, и их забавляло, что партийные жены называли партийных мужей «товарищами». «Где ваш товарищ?» – осведомилась у Н. Я. жена Ежова (!).

Любопытно, что Валентин Катаев в книге «Алмазный мой венец», давая былым знакомцам псевдонимы-клички (Маяковский – Командор, Есенин – Королевич, Бабель – Конармеец, Олеша – Ключик), Мандельштама назвал Щелкунчиком. Вроде бы странно: ведь тот так сказал о жене! И – в то же время не странно. Ничуть.

«Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно», – утверждала Ахматова. «Вообще, – заметим, это слова женщины, которую любили так много и многие, – я ничего подобного в своей жизни не видела». Больше того (если бывает «больше»), «Зачем я тебе нужна?» – как-то спросила Н. Я. у мужа. Он ответил: «Я с тобой свободен». И еще: «Ты в меня веришь». Думаю, мог бы просто сказать: ты – это я.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: