Кстати, когда Н. Я. читала мою работу о поэзии ее мужа и наткнулась на соображения, до чего беспомощны и убоги строчки вроде: «…Прошелестит спелой грозой

Ленин… Будет будить разум и жизнь Сталин», она возразила:

– А вы знаете, что у Оси был и другой вариант: «Будет губитьразум и жизнь Сталин»?

– Надежда Яковлевна! – что называется, возопил я. – Но ведь это еще хуже, эти счеты, эта игра в хорошего Ленина и плохого Сталина! А кроме того – я же все это говорю в похвалу Осипу Эмильевичу! То, что такие стихи бездарны, значит – ему их писать было противно!

Н. Я. засмеялась и спорить не стала…

Так или иначе, статью Маргвелашвили я перед ней защищал. Ведь, убеждал ее я, власти тем самым подсказывается, что Мандельштам – «хороший». Что его наконец можно, не страшно издать! Н. Я. этим тактическим резонам внимать не хотела.

Спрашиваю себя: почему она, напротив, так мягко отнеслась к моей работе, сделав на только что вышедшей книге «Разговор о Данте» надпись: «Стасику с радостью, что он оценил «старика и неряху», т. е. стихи Мандельштама»? Почему?

Спрашиваю – честное слово! – без доли кокетства. Не берусь же, лицемерно потупившись, хулить свою позднюю книгу «Очень простой Мандельштам», – а та была слабенькой, мысли ее не поднимались выше догадок, анализ страдал приблизительностью. Но вот поди ж… И ответ вижу только такой: не обольщаясь насчет достоинств моей работы, Н. Я. была снисходительна к ней потому, что не видела там хитроумия, тактики, оглядки на цензуру, то есть законности ее права мною руководить. Снова – не хвастаюсь: руки мои оказались развязаны лишь по той простейшей причине, что писалось не для печати, а в стол, для себя. Хорошо, что получилось – и для нее, для Надежды Яковлевны. За это спасибо судьбе и приятелю- художнику.

Даром что онже, взревновав, стал причиной прекращениямоих отношений с Н. Я. «Знаешь, она говорила о тебе очень плохо».

Я – опять – остолбенел, от обиды и не подумавши объясниться. Только время спустя услыхал от кого-то: «А Надежда Яковлевна все удивлялась, куда ты делся. Она же к тебе так нежно относилась».

ЭТОТ ОТСТАЛЫЙ КОРЖАВИН, ИЛИ ПЕСНЯ ДОМАШНЕГО ГУСЯ

У меня зазвонил телефон. Кто говорит?…

Говорил некто, смысл слов которого дошел до меня не сразу – то ли по причине дефекта речи собеседника (впрочем, не исключаю нетрезвости), то ли из-за странности самого смысла:

– С вами говорят…

Последовало длинное название какой-то ассоциации – что-то связанное с защитой культуры.

– У нас есть текст в несколько страниц, подписанный очень видными деятелями культуры. О необходимости эмиграции.

Полагая, что не совсем понял, я переспросил, и из трубки поперло яростное: «Страна одичала… После перестройки вернулись в допетровскую эпоху…» И опять: эмиграция! Только эмиграция! Уже осознав, о чем разговор, я спросил: от меня-то, мол, что вам надобно? «Чтобы вы проявили интерес к тексту». – «А в какой форме я должен этот интерес проявить?» – «Подписав его».

Не желая вступать в спор с невидимым и неведомым человеком, я ответил уклончиво, впрочем сказав почти правду:

– Знаете, я подписываю, как правило, то, что сам написал.

И получил – с интонацией, в которой отчетливее всего звучали злость и угроза:

– Ну, погодите! Вот будет Варфоломеевская ночь, тогда вам отрежут яйца!

И – шварк! Звук не положенной, а в сердцах брошенной трубки.

Это – к вопросу об одичании. О том, кто и каким манером готов спасать от него нашу культуру.

Странно – то есть странно для тех, кто не знает близко персону, о коей я собрался говорить, – но, положив трубку, подумал: в какую бы ярость пришел, услыхав предложение моего анонима, Эмка. Выражаясь официальной, Наум Коржавин. Да, он, гражданин США, эмигрант – и уже с многолетним стажем.

Этот титул для меня по сей день звучит дико. Как-то, в один из его визитов на родину, пришлось вести его вечер в каком-то литературном музее, и из зала пришла записка: не странно ли вам видеть на афише у входа: «Наум Коржавин, США»? Я неуклюже отшутился в том роде, что это и в самом деле не более правдоподобно, чем «Наум Коржавин, «Спартак», – и, вероятно, сама неуклюжесть остроты нечаянно отразила нелепость ситуации. Эмка, наш Эмка, существо российское и московское, поистине почвенное, – в Америке?

…– Постоим за веру православную! – едва не первые слова, которые я от него услыхал аж в 1959-м… Нет, вру, незадолго до того я мельком с ним познакомился в издательстве «Молодая гвардия», куда он по переводческим делам зашел к Булату Окуджаве и поразил меня – выражаясь мягчайше – нетривиальным обликом.

Правда, уже давно миновали послевоенные времена, когда Наум Коржавин, тогда еще бывший Наумом Манделем, учился в Литинституте (в общежитие коего потом заявились ночной порой забрать его два энкавэдэшных чина) и ходил зимой в виде уж совсем легендарном. Вспоминают буденновский шлем, шинель на полуголое тело и дырявые валенки, которые он был вынужден… Есть ли такой глагол? Я его, во всяком случае, не сыщу по причине уникальности ситуации. Подбивать? Подгонять? Все не то. В общем, делать так, чтобы продранные подошвы вкупе с прорванными носами загибались наподобие улитки или бараньего рога, а ступня опиралась на пока еще целые голенища.

Но об этом я только слыхал, а если и видел, то, так сказать, во второй реальности, в исполнении скульптора-стихотворца Виктора Гончарова: миниатюрная шаржированная фигурка, где как раз и буденовка, и шинель, и нос картошкой, называлась (по тем временам – точно) «Последний романтик». Каковым Мандель-Коржавин и был:

А южный ветер навевает смелость.

Я шел, бродил и не писал дневник,

А в голове крутилось и вертелось

От множества революционных книг.

И я готов был встать за это грудью,

И я поверить не умел никак,

Когда насквозь неискренние люди

Нам говорили речи о врагах…

Романтика, растоптанная ими,

Знамена запыленные – кругом…

И я бродил в акациях, как в дыме,

И мне тогда хотелось быть врагом.

Год написания – 1944-й. Автору – девятнадцать…

Словом, увидав его в издательском коридоре, пусть уже в каком-никаком пиджачке, я был заинтригован мгновенно и, когда он, побеседовав с Окуджавой, отбыл, спросил:

– Кто это?

–  Очень интересныйчеловек! – со значением, словно выдавая некую полутайну, ответил Булат.

Коржавин вообще ошеломлял – всех и всегда. И той же внешностью, и костюмом, которым не бывал озабочен и в более благополучные годы, ежели допустить, что они у него бывали, и своей странностью, граничащей с несоблюдением всевозможных манер, – слово «странность» произношу в связи с ним не в первый и вряд ли в последний раз. «Ненормандель», – каламбуря, именовал его Евгений Винокуров, что Эмку злило, несмотря на очевидную беззлобность шутки; впрочем, тут же вспоминаю и следующее.

В годы, когда я находился, патетически выражаясь, в опале, а скромнее сказать: меня почти не печатали по причине неких огрехов на ниве идеологии, в Детгизе, едва не единственном для меня месте прикорма, задумали издать Баратынского и заказать предисловие мне. Но тут уж и этот оазис решил поставить шлагбаум при въезде; тамошняя главная редакторша, рассказывают, вскричала: «Рассадину не заказывать ни в коем случае! Он ненормальный!» Хотя не возражала, чтобы автором статьи стал Коржавин, и он, узнав об этом, обиделся. И за себя, и за меня:

– Почему это она про Стасика так сказала? По-моему, я гораздо ненормальней его!

К нормальности-ненормальности нам не миновать вернуться, а пока…

Итак: «Постоим за веру православную!» – врывается этот полузнакомец в комнату «Литгазеты», где сижу и я, только-только туда перешедший. Оказалось, как раз за несколько дней перед тем «Литературке» удалось напечатать стихи столь неблагонадежного автора. И по этим стихам грубо грохнула «Комсомольская правда», в ту пору – дочернее подобие «Правды» взрослой, иной раз дававшее маме фору по части бдительности. Для полулиберального органа, каковым была наша газета, это означало необходимость жалко оправдываться, для сочинителя неугодившего текста – длительное недопущенье в печать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: