За что? За проблеск политического оппозиционерства? За «групповщину», как тогда именовали проявление личного вкуса, именно негрупповых взглядов? Нет, за другое. Нот за это:
По какой ты скроена мерке?
Чем твой облик манит вдали?
Чем ты светишься вечно, церковь
Покрова на реке Нерли?
И далее, вплоть до финала: «Видно, предки верили в бога, как в простую правду земли».
Хотя – передергиваю, цитируя. Тогда невозможна была заглавная буква в слове «Бог» и само оно было под подозрением. Финальные строки в печать не прошли, и мысль стихотворения скромно свелась к восхищению изысканной простотой гениального храма близ Суздаля: «Будто создана ты не зодчим, а самой землей рождена». Только-то.
Тем не менее… «Так и видишь поэта, в молитвенном экстазе стоящего на коленях…» – глумилась официозная «Комсомолка», в годы хрущевского погрома старинных храмов указывая «Литгазете» на идеологическую провинность. Заодно обвиняя поэта – еврея, тогда еще не вошедшего в лоно православия – это случится, но позже, – в недопустимой склонности к оному.
Парадокс? Но что-что, а уж это слово чересчур лестно для противоестественности комсомольско-партийной психологии и совсем плохо вяжется с коржавинским нравом.
Что до Коржавина, его «странность» – в непосредственности. «Ненормальность» в непреклонной нормальности, являемой на протяжении всей жизни. Напомню: не как-нибудь, а «В защиту банальных истин» назвал он статью, напечатанную некогда «Новым миром» Твардовского, породившую нешуточную полемику и чуть не поссорившую меня с Надеждой Яковлевной Мандельштам – ей статья показалась слишком ортодоксальной.
Конечно, не политически, а эстетически.
Вообще способность так бурно воспринимать сочинение, не выходящее за пределы культуры, эстетики, поэтики и т. п. – пусть даже на сей раз задевшее надежду «новаторов» Вознесенского и испугавшее пуганых будто бы выпадом против свободы «формы», – это само по себе характеризовало то время. Литературная полемика не имела возможности вестись по вопросу идеологического выбора, полагалось считать или делать вид, что все мы – в едином строю. Только одни – ретивые «автоматчики» (словцо Хрущева), другие, тоже участвуя – а как же иначе? – в наступлении на общих врагов, хотя бы позволяют себе идти «рассыпанной цепью»; именно так Василий Аксенов первоначально назвал мигом прославившую его повесть «Коллеги». Это, с его стороны, выражало надежду на относительную независимость в той армии, из которой никто пока не смел дезертировать.
Верхом смелости, пока допустимой, но уже рискованной (отчего в моих словах ни в коем случае не надо видеть иронию), была борьба с «проповедью серости и посредственности» – это уже название заметки Твардовского в «Литгазете», в то (свое) время ставшей истинной бомбой. А критерием, согласно которому черта – непримиримая! – между его «Новым миром» с робко примкнувшими «Юностью» и «Литературной газетой» и, по другую сторону, кочетовским «Октябрем» плюс «Молодая гвардия» и «Знамя» Вадима Кожевникова, была фраза того же «Трифоныча»: никакой, дескать, групповщины в помине нет. Просто одни писатели прочли «Капитанскую дочку», другие – не читали.
– Конечно, «мо» было содержательней смысла, лежащего на поверхности, даже в обобщенном его толковании – как овладения или неовладения культурой. Не выходя из тесных границ этой острой фразы, можно сказать: дело было и в том, что вычитывали в «Капитанской дочке» и ее, условно говоря, прочитавшие. Непреклонность следования правилам чести (Петруша Гринев)? Соблазнительность рабской преданности (Савельич)? Готовность к «перемене позиции», к беззастенчивому переметничеству (Швабрин)? О «бессмысленном и беспощадном» бунте, о пугачевщине покуда не думалось.
Говоря короче, статья Коржавина воспринималась – в серьезнейшем смысле и была – явлением общественным.
11ем, впрочем, всегда оказывается акт вразумления, в согласии с каковым дважды два – четыре, а не шестнадцать, не четырнадцать, даже не десять: в данном случае приближение к «банальной истине» истинности не прибавляет… Хотя я уже почти пересказываю коржавинскую же «Арифметическую басню» 1957 года, где участь знающих правильный отпет выглядит безнадежно печальной: «Тот вывод люди шутками встречали и в тюрьмы за него не заключали…»
Заключали, заключали! Как заключили самого автора.
Итак, одних тогда восхитила ясность его мышления («…Поэтическая форма больше похожа не на форму одежды, которую человек может выбрать по своему произволу, а на ту, в которой он себя ощущает, когда говорит: «Я в форме»), других яростно возбудила как попытка ограничить свободу творчества.
Помнится, мы с Бенедиктом Сарновым, безусловные сторонники Коржавина, факультативно веселясь, сочинили стишок, длинно озаглавленный: «Поэту Коржавину, именующему себя Эмма», – отчасти дабы его подразнить, отчасти пародируя логику нападок на него:
Флобер однажды, сидя дома,
Самодовольства не тая,
Похвастался своим знакомым:
Мол, дескать, Эмма – это я!
Давно известно, что Коржавин –
По части слога – не Флобер.
Флоберу он, увы, не равен,
Флобер изящней не в пример.
Но как порой судьба лукава!
Не смысля в форме ни…,
Коржавин все ж имеет право
Воскликнуть: «Эмма – это я!»
– Суки! – вскричал адресат эпиграммы, услышав ее из наших уст. – Про менясказать, что я ничего не понимаю в форме?! Эмочка! – кротко ответствовал я. – Ну, хочешь, мы заменим: «ни в чем не смысля ни…»?
– Но это же будет совсем неправда, – недоуменно возразил поэт, шутки не оценив. И был, разумеется, прав и в одном, и в другом.
Чуть не добавил: прав, как всегда. Да сам он и считал – как считает – именно так.
Никто, пожалуй – а я ведь уже поминал с признательностью замечательных стариков! – не влиял на меня с такой подавляющей силой, как тот, которого я почти сразу стал звать Эмочкой, Эмкой. Что – говорю о влиянии – иных раздражало, по крайней мере во мне. Цитирую дневниковые записи прозаика Марка Харитонова (его книгу «Стенография конца века») – о том, как однажды Давид Самойлов в разговоре с ним хвалебно отозвался о моих писаниях. «Когда я напомнил ему…» Как трогательно: действительно, вдруг тот позабыл? «…Что прежде он не особенно жаловал этого критика, он объяснил: «Они из всего стараются извлечь идею. У Рассадина, Бена Сарнова любимым поэтом был Эмка Мандель. Потому что им нравились у него идеи».
Сейчас, пересказывает Харитонов самойловские слова, «ему нравится, что критик…». То бишь – я, но это «нравится» к настоящему разговору отношения уже не имеет.
Другое дело, что потом я же долгие годы выпрастывался из-под Коржавина, как из-под навалившейся медвежьей туши, навсегда сохранив благодарность за, худо-бедно, вправленные мозги. Да и по молодости иной раз позволял себе бунт – не беспощадный, но уж точно бессмысленный, ибо он был немедленно подавляем.
«Стасик!
Мне очень не по себе после нашего сегодняшнего разговора. Я не понял ничего из того, что ты говоришь.
Не понял, почему у меня появилось самомнение… Не понял, какие общие для меня недостатки проявляются в моей незаконченной поэме, к тому же недостатки, являющиеся продолжением достоинств.
…Разумеется, ты можешь смотреть на мое творчество не совсем так и даже совсем не так, как я сам. Но…»
Ей-Богу, не помню, какие мои слова и о чем вызвали эту суровую отповедь в письме далекого 1962 года, но – иг важно: важна сила убежденности, которой и на тот раз томил меня мой товарищ:
«Я знаю, что сейчас в литературе наступает – временно, очень даже временно – период разброда, период, когда приятней не знать и заниматься лит. обработкой, чем шать и писать.
…И одним из проявлений этого разброда я считаю мой с тобой сегодняшний разговор. В силу своего самомнения и никогда не побоюсь оказаться в одиночестве – но все же это очень грустно. Даже для меня.
Но практика показывает, что, если отказываться от себя, одиночество бывает хуже и безысходней.