И – другое. Сидим в квартире Саши и Нюши, обсуждая его уже решенный отъезд; он, предполагающий, что предстоит зарабатывать чтением лекций (о чем? для кого?), спрашивает: «Как ты думаешь, я могу там говорить все, что думаю, например, о Семене Израилевиче?» То есть, понятно, о Липкине. «Конечно, не можешь! Он-то здесь остается!…» И, время спустя, входит Нюша, чей вид меня ужасает. Недавняя эксцентрическая красавица, «Фанера Милос – ская», как она весело рекомендовалась, повторяя прозвище, данное ей артистом Лепко, сейчас тяжела, тучна, с опухшим лицом. Такпьют уже не для веселья и куража, а от безысходности. Когда хмель оборачивается похмельем – и человека, и, случается, самого времени.

– Ста-асик, а Саша хочет меня бросить!…

Галич – он в самом деле решал, не поехать ли ему сперва одному и лишь потом, осмотревшись, вызвать Ню- шу, – зло посылает ее крутым матом… Страшно. Разруха. Распад. Вдобавок – почему-то появившаяся в доме Ольга Ивинская, вдруг принимающаяся мыть полы; доброхоты и, главное, доброхотки немедля пускают слухи о ее будто бы притязаниях на персону Саши – как же, автор песни о Пастернаке! Рассказывают черт-те что: Нюше, мол, кто- то – кто бы? – подсунул опасную бритву, чтобы она в припадке безумия зарезалась…

Бред!

Это – в доме, недавно при всей простоте быта («Приходите, ребята! Сельдя заколем!» – телефонно-зазывный Галичев клич) таком изысканном. До той степени, над которой можно плебейски насмешничать. Предположим, стоит бюстик императора Павла, и поди разбери, то ли Нюша действительно обожает «русского Гамлета», то ли пристрастие родилось после покупки бюста в комиссионке. Или: прихожу – уже в пору гонений и безработицы; дверь открывает Нюша. Лобызаемся по московской привычке.

– Заходи. Только – прости, Саша сейчас появится. У него маникюрша.

И я, во всяком случае мысленно, со всем своим вышеозначенным плебейством сползаю от смеху на пол.

Вольно было шутить и в самые мрачные дни.

– Я, – говорил Галич, – сейчас в том же положении, как мой товарищ из нашего южного детства. Он как-то залез на дерево, его мать увидела это из окна, выскочила во двор, трясет ствол и кричит: «Слезай, я тебя убью!» А он боится – и слезть, и с дерева грохнуться…

Как там, бишь, у Нагибина? «Ему сказочно повезло»? (В «везение» придется включить не только его собственную гибель, но и смерть Нюши, которая, обезножевши к концу жизни, то ли сгорит, то ли задохнется от дыма во время пожара ее парижской квартиры. Погибнет и Галя, Нюшина дочь, Сашина падчерица, оставшаяся в СССР и, конечно, за порочащее родство выгнанная со службы в Музее изящныхискусств.) И: «Он получил славу» – с миром в придачу?

Начнем с того, что славу он получил, заработал не в эмиграции.

Тема, которая, к счастью, перестала быть щекотливой. Это раньше, когда полагалось твердить, что, покинув Россию, Шаляпин тут же обезголосел, Рахманинов пал, Бунин исписался, – и твердили не только А. Н. Толстой, но и Ильф с Петровым, – я из боязни подпеть не решился б сказать, что тамГалич не написал ни строки, сравнимой с тем, что он писал тут.Сейчас решаюсь, размышляя: почему так? И ответа – не находя. Может, нуждался в любовно внимающей аудитории? (Да какая аудитория! Ее – в смысле буквальном – он обрел как раз за границей, а ему нужен был круг, кружок: песня ведь не роман, не поэма, у нее два полюса, два, можно сказать, соавтора – сам поэт и тот, кто внимает.) По правде, грешу и на вкус Владимира Максимова, под чье влияние угодил Галич и кто тянул его от столь удавшейся «зощенкиады» к «гражданскому» пафосу…

Но – не знаю. Как не понимаю, как и откуда возникло чудо его настоящих песен (ведь не из шутейного же состязания: «Булат может, а я не могу?»); чудо, переломившее его судьбу.

Признаюсь: и мне, который, в отличие от все того же Нагибина, невзлюбившего песни Галича, сразу и радостно их признал (как многие, многие, тут нечего хвастаться проницательностью), иные из его «судьбоносных» поступков казались капризами самолюбия. Ежели не тщеславия.

Однажды сидим у него, естественно, выпиваем, и Галич, как мне ревниво кажется, уж чересчур волнуется:

– Андрей… Сейчас Андрей придет…

Приходит – Сахаров и молча сидит, прелестно наклонив голову и пережидая наш гомон. Страшно он мне понравился, однако, по молодой своей глупости плюс нетрезвость, уходя, говорю Саше, вышедшему меня проводить:

– Чего ты так перед ним трепещешь? Они, эти секретные академики, наделали делов, вот пусть теперь и каются! А тебе в чем каяться? Ты поэт!

Вспоминаю с виноватой улыбкой, как озадачился Галич: вроде бы то, что я сдуру и спьяну сморозил, для него – лестно. Но…

(Впрочем, чтоб уж не оглуплять самого себя до предела и сверх предела, замечу – в скобках – следующее.

Среди моих антипатий в мире отечественной киноклассики – роммовские «Девять дней одного года». Да, да, понимаю: мастерская работа, и Смоктуновский там бесподобен, а Баталов, как всегда, обаятелен, но отвращает как раз само обаяние его героизированного, «положительного» страстотерпца. «Ты бомбу делал?» – спрашивает отец-крестьянин. «Делал». И в ответ на родительские сомнения – нечто вроде того, что не будь у насбомбы, не сидеть бы нам, батя, за этим столом.

Сомневаюсь в справедливости этого довода. В конце концов больший резон имел цинизм героя капиталистического труда Энрико Ферми, который делал бомбу у них:«При чем тут совесть? Это просто хорошая физика». Но речь даже не об этом.

Характер Андрея Дмитриевича Сахарова, проявлявшийся и тогда, когда он был «физиком», и тогда, когда стал «лириком», замечательно сформулировал профессор Сергей Капица. Берущий интервью журналист напоминает ему, что «молодой Сахаров предлагал построить «Царь- бомбу», которая возбудила бы огромное цунами и волной разрушила американские города. Против были именно военные». Капица отвечает:

«Сахаров обладал качествами гениального ученого. Он мыслил как настоящий физик («хорошая физика». – Ст. Р.) и доводил идею, над которой работал, до конца. Своего рода научный экстремизм. Сначала Сахаров работал над оружием. Потом переосмыслил свою позицию, стал борцом за мир – и тоже не признавал компромиссов».

Великим человеком Сахаров стал – таков парадокс! – перестав быть великим физиком. Когда перерос это державно-научное амплуа. Вышиб дно – и вышел вон. И сама по себе индивидуальность, неповторимость этого превращения или обращения говорит о том, насколько он был человеком своего момента, своей ситуации, своего темперамента, своего подвига, своего покаяния. Так что изображать его «человеком на все времена», как Христа или Будду, мечтать в нашем традиционном роде: дескать, Сахарова на вас нет, вот был бы Андрей Дмитриевич жив и т. п., – то же, что повторялось когда-то в нашем наивном былом и было спародировано Твардовским: «Вот если б Ленин встал из гроба, на все, что стало, поглядел…»

Боже упаси усмотреть в сказанном мною хоть микрон уничижения – просто живой человек Сахаров не заслуживает превращения во вневременную икоцу.)

Что касается превращения-обращения, происшедшего с Галичем, то оно – и тем более его допереломное, двойное или, лучше сказать, двуипостасное существование – смущало и тех, кто был к нему расположен. Например, моего покойного товарища Анатолия Гребнева, замечательного киносценариста, соавтора, скажем, фильма «Июльский дождь» – допускаю, фильма великого. В своей мемуарной книге «Записки последнего сценариста» он даже не скрыл, что поминающийся как раз в «Июльском дожде» некий художник Вадим Брусникин («Днем он художник, пишет картины в духе академии – «Комбайны вышли в поле», – а по вечерам сочиняет эти песенки») – намек на Галича.

«Должен меж тем признаться, – объясняется добрый, порядочный, талантливый Толя Гребнев, – что не сумел, может быть, не успел в свое время оценить песни эти по достоинству. (Песни Галича, разумеется, а не Вадима Брусникина. – Ст. Р.) Были они для меня скорее лишь какой-то составной частью наших посиделок, чем-то по- своему талантливым, остроумным и рискованным, существовавшим как бы в придачу к основной жизни, той, что «днем». Днем – сценарий фильма «Государственный преступник» о наших доблестных чекистах, был у Галича и такой, а вечерами – «эти песенки». Что-то тут смущало.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: