Тут-то и возрастает субъективная роль автора, «художественное»… нет, художественноебез всяких кавычек начало — при сохранении добросовестной документальности. По хитросплетенной кривой автор приближается к своему герою, так сказать, с неожиданной стороны — с тыла, порою вдруг уподобляясь ему самому — в парадоксальности, характерной ассоциативности, может быть, даже способе мировосприятия. Словом (по законам художества!), «входя в образ»…
Александр Васильевич Сухово-Кобылин прожил 85 лет — больше всех известных дореволюционных литераторов. Чего только не было: и блистательные философские занятия, и коммерческие затеи, и светское лидерство, и таинственная гибель француженки-возлюбленной, и угроза каторги, и цензурные преследования, и дружба с лучшими людьми, и одиночество… Все это есть в книге Рассадина, но не привычно, «по порядку», а, как сказано, когда нужно. Поэтому среди существенных лиц и обстоятельств, представленных в книге, куда «главнее» родни, усадьбы, университета, скажем, министр юстиции действительный тайный советник граф Панин, с которым Сухово-Кобылин виделся, может быть, один раз, но зато в биографии драматурга этот человек по причине своей гнусности и типичности занимает место, чуть ли не соответствующее его рангу на бюрократической лестнице. Поэтому же в книге смело располагаются на десятках страниц такие персоны, как Козьма Прутков (создатели которого — зрители «Свадьбы Кречинского»), а рядом Булгаков, Зощенко, которые в год кончины Сухово-Кобылина были всего лишь мальчишками…
Сложная логика автора, сводя их вместе, открывает нечто куда более важное, чем занятные житейские подробности (хотя, повторю, последние присутствуют постоянно); открывает историко-художественные линии, историко-художественные типы: прежде всего — Расплюева. «Где же это я, так-таки, такие Картинывидел?.. — вопрошал Сухово-Кобылин в послесловии к последней пьесе. — Нигде!!! и — везде…»
«Везде» — не добавим ли и «всегда»? Ведь, говорит автор «Гения и злодейства», всегдашностью, неискоренимостью и опасен тот же Расплюев, «человек с обочины», маленький человек «без фамилии», едва ли не традиционно жалеемый российской словесностью, — вот он уж «исправляющий должность квартального надзирателя», а дальше, только допусти, требует «всякого подвергать аресту… Все наше! Всю Россию потребуем».
Великая русская литература различно провидела далекое будущее своей страны, светлые и темные ее страницы. Что до Сухово-Кобылина, то метод изучения, избранный его биографом, многое позволяет разглядеть в прогнозах гениального драматурга — в прогнозах, где, конечно, важна не буквальность угадки, но печальность ее.
Литература, как известно, возлагала надежды на такие черты россиян, как могучая сила и добродушие, как бескорыстие, общинное начало, многотерпение. Но она же тревожилась, предупреждая о разных опасностях: она заметила «бессмысленность и беспощадность» народного бунта (Пушкин), угрозу интеллигентного бесовства, искушения пролить «кровь по совести» (Достоевский). В этом же ряду, со своими тревогами и сомнениями, своим опасением и предчувствием расплюевского триумфа, боязнью, что «как аукнется, так и откликнется» (снова из послесловия к «Смерти Тарелкина»), — в этом ряду Сухово-Кобылин. Ему (как, правда, и всем классикам) очень недостает, что и доказал Ст. Рассадин, особенного чтения, особого понимания — с вершин пережитого страною за век без малого, после него миновавший; недостает понимания, резко приближающего его к нам и заставляющего вдруг расслышать слова его, давным-давно записанные в дневнике: «Вот она, свобода! Приветствую тебя, чудное создание, любовница моя неверная, но вечно милая любовница… Теперь не променяю я тебя ни на какие блестки, ни на какую внешность. Теперь я обручаюсь с тобой, свобода моя, свободушка, и клянусь по гроб быть тебе верным слугою, рабом, другом, всем, чем только дышит мое сердце».
Н. Эйдельман
I. Финита ля коммедиа
Не имею ли я право в конце моей жизни и в глуши такой ночи закричать, как цезарь Август: «Вар, Вар, отдай мне мои годы, молодость и невозвратно погибшую силу!»
Сухово-Кобылин
Одинокое дерево
Из газет:
«Сегодня, 14 марта, в маленькой верхней церкви у Симеония, что на Моховой, отслужили заупокойную обедню и панихиду по Александру Васильевичу Сухово-Кобылину. Из полуторамиллионной массы петербуржцев собралось почтить память большого писателя всего шесть человек».
Шестеро… Так оскорбительно, так вопиюще мало, что выглядит то ли прощальным приветом злой воли, преследовавшей покойника при жизни, кажется, прямо-таки со сладострастной неугомонностью, то ли одним из гротесков его собственного сочинения. И настраивает на некий сентиментально-мстительный лад: вот, дескать, не его одного, а и того-то не понимали при жизни, и тот-то умер в забвении, зато уж ныне…
Я заметил: почему-то в тех случаях, когда хотят свести запоздалые счеты с преступно равнодушными современниками гения, всегда норовят первым делом упомянуть, скажем, Ван-Гога, — возможно, потому, что уж слишком наглядной, буквальной, неметафорической была голая нищета, в которой он маялся, и столь победно-материален ее контраст с посмертным торжеством: надо же, так весомо цениться, нет, оцениваться в долларах и фунтах.
Но драма любого художника всегда многомернее и оттого неразрешимее, — допустим, неправильное понимание может ранить его не меньше, чем огульное неприятие или полная безвестность. Так что наше дело не в том, чтоб утилитарно утолить жажду исторической мести нынешним громким признанием, а чтобы задуматься над закономерностью и неотвратимостью судеб, твердо помня, что даже эти неприятие и непонимание — тоже часть облика писателя или живописца, тоже ключик к наиболее истинному постижению его своеобразия и значения. Они по-своему, страшно выговорить, справедливы — да, да, в том простом смысле, что иначе и быть не могло, ибо драма зависела от существа художника, от творческой его породы. И не зависела (или зависела слабо, вторично, косвенно, во всяком случае не абсолютно) от той или иной случайности или даже от грубого вмешательства власти.
А посмертная слава — что ж, и ее еще не следует отождествлять с наконец-то пришедшим пониманием. Если не ради гения, которого, как правило, еще постигать и постигать, то хотя бы ради самих себя, постигающих: коли человек решил, что ему все понятно, значит, его способность мыслить атрофировалась.
Душераздирающего стереотипа в разговоре о Сухово-Кобылине не получится. Не только потому, что он отнюдь не бедствовал, и, когда автор современной книги о нем пишет, по-видимому, вдохновясь призраком или (выразимся так) синдромом Ван-Гога: «В последние годы он был крайне стеснен в средствах; окрестное население считало его скуповатым, а у Александра Васильевича просто не хватало денег», — это «крайне» звучит не вполне серьезно в применении к тому, кто хоть и имел основания сетовать на разорение, однако ж сохранил родовое поместье Кобылинку и имел возможность помереть восьмидесяти пяти лет на Средиземноморье, близ Ниццы, в Болье, на благоприобретенной вилле, ласкательно называвшейся «Ma maisonette», то возможно перевести как «Мой домишко» или «Домок».
Это тоже немаловажно, но не о том речь. На фоне многих художнических трагедий, к чьему перечню наш двадцатый век, который Сухово-Кобылин зацепил лишь краешком, сделал серьезную-таки добавку, его писательская драма выглядит относительно скромной. Худо-бедно, а он дождался, что все три написанных им пьесы увидели свет — и на сцене и в печати, а одна, первая, гремела на подмостках долгие десятилетия и не устала греметь до конца жизни создателя; знаменитым автором знаменитой «Свадьбы Кречинского» он в любом случае почитался всегда.
И все же…
Укоризненное сообщение о малолюдной панихиде появилось в газете в 1903 году. А вот год порубежный для двух столетий, 1900-й. Сентябрь. Пятнадцатое. Петербургский Литературно-художественный — в обиходе именуемый по владельцу: Суворинский — театр. Долгожданная, самая первая постановка «Смерти Тарелкина», вернее, того, что осталось после вивисекторских операций цензуры и предусмотрительных предосторожностей постановщиков и заодно переименовано в «Веселые расплюевские дни». Ясно, зачем: дабы дурная, опасная слава, тянущаяся за неуклонно запрещавшейся пьесой, не коснулась — тьфу-тьфу и чур нас, чур! — наконец-то выстраданного спектакля.