Виктор Конецкий
«Ария Джильды»
24 февраля 1979 года. +13°. Серо вокруг. Зыбь. Теплоход «Эстония». Мы между мысом Доброй Надежды и Антарктидой, куда везем зимовщиков.
Начал работать теплый кондишен.
Десять лет назад встретили здесь огромного кашалота. Мне он в жилу был, так как я вез рукописи сумасшедшего, вообразившего себя в брюхе Большой рыбы. Из этих рукописей я насочинял несколько рассказов, ибо увлекался в свое время «странной» литературой. И даже назвал одну книгу «Среди мифов и рифов», ибо в ней присутствовали записки сумасшедшего, которого я назвал Геннадием Петровичем М. И когда десять лет назад мы встретили здесь огромного кашалота, мчавшегося куда-то по своим делам с сумасшедшей скоростью, то у меня мелькнуло, что взбесился кашалот из-за того, что в его брюхе сидит мой Геннадий Петрович М.
Нынче встретили кашалота, который тихо-мирно спал на волнах, и… прикончили его. Лень было второму штурману с крыла мостика в рубку идти, чтобы снять рулевое с автомата и отвернуть на пять градусов. «Да какой это кашалот?.. И никакой это не кашалот — бревно какое-то… Да и не наедем мы на него… в полукабельтове пройдем…» Пока штурманец рассуждал и прикидывал, кашалот проснулся, дернулся и — прямо нам под форштевень, а неслись двадцать два узла. И из-под винтов вылетел уже кашалотный фарш.
— Эх, Игорь Аркадьевич, так вас в перетак! — не сдержался я. — Еще Мелвилла с собой по всем морям возите!
Морячку, конечно, муторно стало на душе. Ведь даже курицу-дуру, выскочившую на дорогу под колеса автомобиля, жалеешь. И чувствуешь себя омерзительно, убийственно. Я так белку угробил в Михайловском. И до сих пор не забыть…
Чтобы поскорее затушевать неприятное событие, Игорь вспомнил один занятный эпиграф к «Дику». Мелвилл предварил роман доброй сотней эпиграфов — ни черта он их не боялся. И есть там четыре довольно фривольные строки из «Похищения локона»:
Так вот, Игорь весьма наблюдательно заметил, что здесь ошибся ради рифмы переводчик. Ибо нижнюю юбку, я бы сказал все-таки — корсет, укрепляли китовым усом. И пропустить в эпиграфе такую чушь главный китовый специалист не мог.
Конечно, Игорь прав: из китовых костей-ребер полярные аборигены собирают остовы своих жилищ. И хороши были бы бедра наших дам, если бы они пытались защищать их китовыми ребрами!
В заключение отвлекающих от неприятного происшествия с кашалотом рассуждений второй помощник спросил, кто все-таки прототип моего сумасшедшего Геннадия Петровича М.
Что ж, можно уже поставить точку и в истории с ним.
Много получил я недоумений по поводу его новелл в путевых книгах. Читатели сетуют, что бред Геннадия Петровича мешает цельности восприятия и раздражает. Да и коллеги-писатели в большинстве поругивают, считая всю линию записок Геннадия Петровича надуманной и литературной. И я со всем этим согласен, но…
Недаром же была дискуссия о возрождении интереса к мифу. Возможно, мифы, притчи симпатичны нам потому, что они начисто лишены каких бы то ни было рассуждений, формулировок, лобовой открытости смысла в тексте. Единственный словесный жанр, где существует показ в стерильно чистом виде.
Сквозь тени древних слов, сквозь лад мифических строк просвечивает какая-нибудь простая истина. Простая, как крик петуха или горсть зерна в ладони сеятеля. И сам прием сказителя, который использует сверхфантастическое, сверхпарадоксальное и намеренно туманит речь, знаком всякому человеку, пытавшемуся передать другому простоту бесконечно сложного. Древние знали, что если показать истину как она есть, не облекая ее никакими покровами, то люди не увидят и не услышат. Должны видеть ее, потому что она перед ними, но не увидят, потому что не способны видеть неприкровенную истину. Вот почему истина облекается в мифический образ, прикрывается часто и вовсе чуждым ей покровом и тогда вместе с этим образом или покровом становится отчасти доступной и для неразвитого духовного зрения.
В мифы ушел Геннадий Петрович М.
На самом деле его звали Геннадий Петрович Матюхин.
Вот его предсмертные больничные записи.
Последнюю тетрадь он назвал почему-то «Ария Джильды».
«Гномы, вероятно, избегают меня, хотя я зову их каждую ночь. Они знают: я не удержусь и расскажу кому-нибудь о них и о том, что я их видел. Ведь они приходят только к тем, кто никогда и никому не проговорится. Таких они угадывают на огромных, галактических расстояниях. Моя беда, что я не могу без человеческого общения, а социальное одиночество для автора бессмертной книги обязательно. Писать же не бессмертную книгу я считаю бессмысленным. И потому удаляюсь в брюхо кашалота. Я это делаю еще и потому, что мне не нравятся соседи по палате.
Вообще-то все соседи хорошие, нормальные. Они, например, лепят снежных баб, когда нас выводят на прогулку в больничный сквер. Сейчас декабрь. Промозгло. Бабы получаются кривобокие и страшные. А женщины — это так прекрасно!..
…В вазе стояли обыкновенные маленькие подсолнухи.
Я хотел ей[1] сказать, что молоденькие подсолнухи чудны и добры, как телята, потому что они теплы, шершавы и глупы. Я хотел, чтобы она поняла, как я талантлив…
Но говорила она, говорила быстро, немного побледнела, похорошела, курила.
— …Предпочитаю эгоистов, людей, думающих и заботящихся только о себе! Да! Извольте! О таких не надо заботиться, и можно не быть им обязанной — свободной!.. Хочу опять музыкой заняться. Знаете зачем? Чтобы убедиться в том, что ничего не можешь, не умеешь, не способна… Понять музыку — отдаться ей! Но я не хочу, сопротивляюсь, не желаю отдаваться, а понять музыку хочу, знать хочу… Советовать не люблю людям. И вам не буду, хотя могла бы, есть что советовать, да! Только ответственности за советы не терплю — опять свободы лишает! И через совет вы в меня заглянуть можете. Советовать — в себе такое открыть, что словами не выболтаешь… Вы слушаете, думаете: душу выворачивает, — фиг! Я скрытная. Такая скрытная, что самой страшно — так хитрить могу, такой дым напущу — на контрапункте! Я честная только тогда, когда это не вредит. Я всегда поддакиваю. Унизительно поддакиваю, в ущерб самолюбию, но свое заветное сохраняешь… Еще. Головы никогда не теряла. Может, потеряю еще? С вами вдруг потеряю, а? Это хочется иногда — голову потерять! Иные поступки без такого не свершишь… Самое страшное — верить! Верить — вечно быть обязанной предмету веры — полная потеря свободы!.. Да, иногда хочу горе перенести, пережить горестное потрясение достойно… Не смейтесь! Не ухмыляйтесь! Горе делает человека значительнее в своих глазах, да. И в чужих, если хотите…
Я спросил что-то о ее отношении к любви. Она сказала, что любовь мощно приближает к жизни, но, боясь жизни, она боится любви, непременных, жестких связей с действительным. Для того чтобы примириться с действительным, ей нужно удаление от него. И это означает один выход — заняться искусством. Только в него можно уйти от жизни и одновременно влиять на жизнь, изменять ее…
— И чувствую, чувствую, медленно, медленно, по капле, но собирается во мне мужество, отчаянность Марины, она — мой бог! Знаю, верю, наберется достаточно смелости — тогда вспыхну и сгорю быстро, — и черт с ним, со мной тогда! Зато уважать себя буду. И вы все будете! В уважении к себе самой — цель жизни…
О театре она сказала, что разочаровалась в нем. Если сама не живет, то мечтать умеет мощно, и театр ей не нужен больше. Из книг берет только то, что уже созрело в самой, то есть берет в книгах подтверждения, они не могут открыть ей нового. Ненавидит Кристофа.
Ее послал мне сам черт. Хирург, врач, который изучает болевые точки на человеческом теле, а сам корчится под… Воистину, будь проклят тот день, когда я написал ей! С Юлием — за моей спиной по два письма в неделю. Пожалуйста, но зачем скрывать? И объяснение: „На все это можно закрывать глаза, а самой думать и отвечать серьезно. И, знаешь, от всего этого в целом появляется что-то новое в себе. Это интересно. Мостик!“ Садизм? „Чтобы мне нравился человек, мне нужно видеть, знать, что он страдает. Чтобы огонь, который во мне, не потух, ему нужны дрова…“
1
Скорее всего здесь он вспоминает женщину из рассказа «Хандра» — так мне кажется.