…В дальнем углу собора, сняв шапку, стоял немолодой рыжеволосый казак. Федор Исаич уцелел только потому, что Грибоедов оставил его в Тавризе, и сейчас, вспоминая погибших товарищей, Чепега мысленно оплакивал их. «Вот, жизня распроклятая», — думал казак. Ему припомнился вечер у костра в горах, как пела Нина Александровна, как на следующее утро сказывал Митя Грибоедову песни о Ермаке — «Как на речке было, братцы, на Камышинке» — и о Некрасове.
Был хороший человек — и нету! И только вдова его неутешная, выплакав глаза, стоит белее мела, ни кровинушки в лице. Вот про чью полынную судьбу Мите песню сложить бы, да истлел его чуб в чужой земле.
Казак тяжко вздохнул: «Войнам конца-краю нет. Воевали персов, турка… дале на лезгин иттить аль черкесов… А што нам с того, окромя лазанья по скалам да смертной пули?»
…Нина сиротливо жалась к закрытому гробу, и перед застывшими глазами ее проходили картины недолгого счастья, их первый поцелуй, затканная жасмином беседка в Цинандали, такой важный разговор в Эчмиадзине…
Он погиб, защищая в пленницах и ее… Это она знала — и ее…
Колокола скорбно вызванивали: «Дольный прах… Дольный прах». Над дымкой ладана, над коричневой гробницей Цицианова, над притушенным блеском чудотворной иконы Манглисской богоматери, в хоре певчих, в рокочущих возгласах экзарха Грузии Иоанна плыло улыбающееся лицо с хохолком волос над просторным лбом.
Чудовищной была мысль, что она никогда не услышит голоса Александра, не почувствует нежности его рук…
А колокола все рыдали и рыдали: «Дольный прах… Дольный прах…»
Глава десятая
Черный цвет
Одна… ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни влажных уст,
Ни персей белоснежных.
Подъем к могиле Грибоедова закручен короткими витками. Порой кажется: кружишь на одном месте, а площадка со склепом все не приближается.
Нина — в черном, подступающем к самому подбородку платье, в черной накидке.
Вот уже восемь лет поднимается она сюда и в дождь, и в гололед, мимо стен, поросших мохом. В самую непролазную грязь коляска довозит ее до подъема и ждет внизу. А в такие теплые дни, как нынешний, она приходит пешком. Сначала, пока была жива, ее сопровождала вверх, покряхтывая, Талала, потом Маквала. Даже после замужества она нет-нет, да, прихватив Тамаза, поднималась с Ниной на Мтацминда.
…Нина остановилась возле узорчатых чугунных ворот с фонарями по бокам, переступила порог калитки.
На небольшой площадке, нависшей над пропастью, росли молодые ели. Журчал прозрачный ручей. Нина подошла к гроту, высеченному в скале под церковью, словно прильнувшему к груди Мтацминда.
Сверху тянулись к входу в грот виноградные лозы, плющ, а в глубине стоял памятник из черного мрамора и бронзы.
Нина опустилась на колени, повела свой ежедневный молчаливый разговор с Сандром и сыном, похороненным здесь же. Потом присела на скамейку недалеко от обрыва, возле ограды.
«Как покойно на Мтацминда! Она прижала к своему сердцу самых дорогих мне людей, — думала Нина. — Ты, матерь, — обратилась она к Мтацминда, — первой встречаешь предрассветные звезды и утреннее солнце, ты — мудрая утешительница, взираешь вниз, на море людских жизней… По твоим пустынным склонам бродил друг моей юности Тато[33], нашептывая стихи, тебе посвященные… Тобою начинается Тифлис и кончаюсь я».
Цверенькала птаха. Уже опали сережки с тополя, и на их месте, словно вытеснив, появились клейкие зеленые листки.
Тифлис внизу казался огромной чашей. Вот таким он предстал перед ней в час, когда они уезжали в Персию, — чашей, до отказа наполненной человеческими судьбами.
Первые месяцы после гибели мужа Нина находилась в отчаянном состоянии, даже появление в их доме Пушкина — он пришел выразить соболезнование Нине и ее родителям — едва коснулось ее сознания.
Да и письмо Бестужева-Марлинского из Якутска, в котором он писал, пытаясь умалить скорбь Нины, что «молния не свергается на мураву, но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия» — и такое письмо в то время глубоко не затронуло ее. Только много позже она оценила его мудрость и сердечность.
…Нина возвращалась к жизни очень медленно и очень неохотно. Александр Гарсеванович поселил дочь со всей остальной семьей Чавчавадзе в наконец-то отстроенном тифлисском доме, и жизнь с ее заботами, хлопотами, неурядицами, как ни противилась тому Нина, вовлекала ее в свой неизбежный и властный круг.
Прежде всего, потребовалось заказать памятник Александру. Она разузнала, что в Петербурге есть отменный скульптор — Василий Иванович Демут-Малиновский, списалась с ним, и он принял заказ.
Потом ей пришлось выдержать четырехлетний бой с власть предержащими. По каким-то непонятным ей соображениям духовное начальство не желало, чтобы Нина поставила мужу памятник на Давидовой горе. Придумывали, что это опасно, что церковь завалится.
Тогда Нина стала просить разрешения на свои средства укрепить церковь. Ей и в этом отказали.
Ей все время отказывали. Но могла ли она не выполнить волю мужа?
Грибоедова нашла в себе силы выиграть затянувшийся бой. В конце концов экзарх вынужден был разрешить поставить памятник в гроте под монастырем святого Давида. Нина уже давно послала в Петербург скульптору свой рисунок — каким она видела мавзолей мужа, — просила изобразить достоинства Александра Сергеевича, горесть друзей его и лиру… Собрала все средства, какие только в состоянии была собрать, написала издателю Грибоедова, чтобы гонорар употребил он тоже на оплату памятника.
Вместе с отцом ездила Нина в Москву, где на Кузнецком мосту, в мастерской Сантипа Петровича Кампиони изготовили памятник, привезла его оттуда в Тифлис, с отцом же устанавливала на Мтацминда. Ей казалось, вкладывая в мрамор и бронзу неистраченную нежность, она одушевит их, заставит заговорить.
Памятник получился таким, как она задумала: рыдала в неизбывном горе женщина, склонившись над книгой «Горе от ума». И барельеф, высеченный внизу, очень походил на живого Сандра.
Слова надписи пришли к ней сами глухой, бессонной ночью, казалось, звезды выложили их на темном небе. Наверно, так же приходят слова к поэтам.
Она встала, дрожащей рукой при свете луны написала на листе бумаги: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской…»
Хотела поставить точку, но увидела живого Сандра и обратилась к нему недоуменно и скорбно: «…но для чего пережила тебя любовь моя?».
Для чего? Ведь много легче было умереть в тот час, когда узнала о страшном, или когда привезли то, что осталось от Сандра, в Тифлис.
Она дописала под строчками: «Незабвенному его Нина» и снова легла.
Вскоре навсегда уехала в Петербург Прасковья Николаевна, и все заботы о детях пали на плечи Нины: и о совсем маленькой сестренке Софьюшке, и о Катеньке, которую надо было вывозить в свет, и о возмужавшем Давиде. А тут еще горе свалилось: арестовали отца, сослали в Тамбов. Нина ездила в Петербург хлопотать об отце, останавливалась там у Ахвердовых.
Знакомый Прасковьи Николаевны, граф Балд, близко стоявший к III отделению, взялся узнать суть дела генерала Чавчавадзе. Оказывается, его обвинили в стремлении отложить Грузию от России.
— Постыдное обвинение! — гневно отвела эти подозрения Нина.
Да, была и тайная газета, и стихи Рылеева на грузинском языке, и преклонение перед казненными декабристами, и мечта о республике. Но дико допустить даже мысль, что отец мог помышлять об отделении от России. Он в ней родился, сражался под ее знаменами… Нина слышала, как отец увещевал одну горячую голову:
— Грузия сроднилась с Россией, и нам надо по-сыновьи держаться ее.
— Но она душит народы! — восклицал его собеседник.
33
Николоз Бараташвили.