Дождь прекратился, и выглянул рожок луны.
У турок началась нервная пальба: не в атаку ли пошли?
— Что это они за пиф-пафы затеяли? — встревоженно спросил Скобелев Куропаткина, приподнимаясь.
— Сегодня затмение луны, вот и садят но злому дракону. Он, видите ли, пытается погасить небесную лампаду, освещавшую путь пророка при бегстве его из Мекки в пустыню… — спокойно объяснил майор.
— Значит, много у них патронов, — с завистью отметил Скобелев. — Дукмасову пора бы и возвратиться. Болтается, как дерьмо в проруби…
…Верещагин не спал, думал об этом приползшем солдате, о Скобелеве. Василий Васильевич не однажды про себя отмечал, что глаза Михаила Дмитриевича часто меняют оттенки: они желтеют — в настороженности; словно бы разбрасывают зеленые «тигровые искры» — в ярости; голубеют — в игривости; становятся теплыми, темно-серыми — в благодушии, будто падает на них тень от длинных ресниц. А во время болезни, в унынии, смятении духа застывают безжизненно, глядя в одну точку, обретая мертвую глубину.
Сейчас Скобелев, лежа на земле, наверное, вперил остекленевшие глаза в безрадостное, низкое, набухшее дождем и пороховым дымом небо.
— Михаил Дмитриевич! — тихо окликнул Верещагин. Но Скобелев не ответил, вероятно, не мог заставить себя ответить.
Хорунжий появился на рассвете. Соскочив с тяжело дышащего коня, подал пакет. Скобелев, прочитав записку Зотова, молча передал ее Куропаткину. Плечи его задергались. В кровь куснув губу, бешено крикнул начальнику штаба:
— Мы с тобой все резервы!
Вскочив на коня, вонзил шпоры ему в бока, секанул плетью по крупу, погнал к угрюмому редуту, обезумело рвя мундштук.
Турки повели генеральное, священное, как они его назвали, наступление часа через два. Вынесли зеленое знамя, поставили его рядом с муширом. Первый табор, переодетый в русскую форму, повел офицер во всем белом, «под Скобелева», фигурой похожий на него. Русские в недоумении прекратили стрельбу. Табор, подернутый туманом, оказался в двухстах шагах от редута, когда здесь появился, генерал Скобелев. «Открыть огонь!» — закричал он. Турки, понеся потери, отхлынули, но вскоре, обманно протрубив в рожок отступление, новой волной бросились в ятаганы.
Их отбивали, они снова, с криками «ал-ла!», «ура!», ожесточенно рвались вперед, держа ятаганы в зубах. Позади наступающей цепи мотались турецкие всадники, подбадривая атакующих нагайками. В резервных таборах муллы распевали молитвы, готовя новую волну.
В редуте взорвался поставленный между траверсом и правым фасом зарядный ящик, Куропаткина отбросило шагов на семь, опалило волосы, руки и контузило.
Рукопашная шла уже четвертый час. На Скобелева страшно было глядеть: черный от порохового дыма, в разорванном мундире, он яростно отбивался от наседающих турок.
«Бросили нас, бросили, — не оставляла мысль, — солдат бросили. А я говорил им — верьте мне».
Пена выступила у него в уголках губ, расширенные с сумасшедшинкой глаза не видели ничего, кроме турецких голов, которые надо было рубить.
Турки наконец отступили. Скобелев пришел в себя.
Защищать дальше редут было некому и нечем. После тридцатичасового боя укрепления следовало оставить, отойти к деревне Тученице. Об этом и сказал Горталову. Всхлипнув, виновато добавил:
— Не корю… Честно дрались.
Не вкладывая саблю в ножны, Скобелев приказал:
— Всех раненых, кто идти не может, — уносить.
Пошел с редута, не оглядываясь, сгибаясь под тяжестью плевенского камня на душе, невыносимой мысли, что без пользы потерял столько солдат… Слезы туманили ему глаза. Хотелось упасть на землю и грызть ее, чтобы приняла она его, не сумевшего устоять.
Если бы он оглянулся, то, возможно, увидел бы «коменданта редута» Горталова, стоящего на бруствере в глубоко надвинутом на лоб кепи.
Первый и единственный раз в жизни не подчинился Горталов приказу начальника и вместе с горсткой оставшихся в живых солдат не покинул редут.
Сколько здесь полегло! Нет, не сдаст он добровольно редут, доставшийся такой кровью. Ни за что!
Горталов прислушался. Приближался нарастающий крик: «Ал-аллах, ал-аллах!»— волчья стая нагоняла жертву.
В револьвере на желтом витом шнуре патронов не осталось. По-пехотински неумело держа саблю в руке, Горталов продолжал стоять на бруствере. Вот прямо у его ног появилась голова в феске, и еще, и еще. Горталова окружили десятки турок. Они поддели майора штыками под ребра, под соски. Один штык проткнул ладанку с льняными волосами двухлетнего сына. Поддели и подняли, как сноп, над бруствером.
Весть о том, что убит его родной младший брат Сережа, оглушила Верещагина.
Был честолюбивый мальчишка, начиненный романтическими бреднями, художник не без задатков. Приезжал к нему в бухарестский госпиталь, и Василий Васильевич сам послал его в Действующую армию «вдоволь наслушаться свиста пуль». Подарил брату свою острую, щегольскую кавказскую шашку, коня, палатку, даже сапоги. Написал записку управляющему канцелярией главнокомандующего — Скалону.
Был честолюбивый, великодушный мальчишка… А он разрешал себе с ним резкости и несправедливости, обращался, как с кутенком.
Последний раз видел братишку в ситцевой, крапинками рубашке под черкеской внаброс. Отчитывал за пустяки. А этот храбрец, получив пять ран, не пожелал отправиться на перевязочный пункт. Мчался в атаку с одной нагайкой в руках… Под ним — связным Скобелева — убило несколько коней.
И вот пал при штурме Плевны…
Отец, с его больным сердцем, не перенесет потерю. Как ему о ней сообщить?
За день до гибели наградили Сережу Георгиевским крестом. Но не успел получить награду. Даже узнать о ней. Третий брат — Александр — в госпитале. А Сережа лежит мертвый на болгарской земле.
Офицер, рассказавший Василию Васильевичу о гибели брата, толком не мог ответить, где именно это произошло. Под Плевной — и все.
Верещагин верхом отправился разыскивать останки брата.
Но где искать? Где? На этом бесконечном кладбище?
Под пасмурным осенним небом раскинулась равнина в сухой высокой траве. Взлетало и вновь садилось воронье. Тоска и тревога разлились вокруг по мертвому полю. Надвигались темно-синие облака на горизонте, словно предвещая новые жертвы.
Полковой священник в лиловой выцветшей ризе, с непокрытой головой, скорбно бубнил: «Вечная память… вечная память…».
Синий дым кадила стлался над плохо присыпанными землей трупами, пропитывался их сладковатым запахом. Виднелись то высунутая из земли рука, то нога. А вот труп на поверхности. Не Сережа ли?
Василий Васильевич подошел ближе. Вырезан крест на спине. Верещагин повернул труп лицом вверх. Нет, другой молодой. Лет двадцати… С отрезанными ушами. На груди, наверное, разжигали костер. Лицо фиолетово-зеленое. На некоторых убитых турках — русские мундиры. Снимали с убитых и натягивали на себя. Вот, без головы, труп санитара с повязкой красного креста на рукаве.
Давил на плечи свинец неба.
Где же останки Сережи?
Меж кустов, на пожухлой траве, трупы, трупы… До горизонта. Словно порубленный лес. Молодой, рослый. И нет братишки. Василия Васильевича затрясло от рыданий.
«Проклятие войне, отнимающей жизнь у таких, как Сережа. Я покажу ее звериный лик. Без ужасов и тем ужаснее, без прикрас и румян. Всеми силами души ненавижу завоевателей прошлого, настоящего и будущего».
Рядом одичалая собака, похожая на волка, остервенело грызла кость. Может быть, Сережину?
Был Сережа — и нет его… Только это мертвое поле, пропитанное русской кровью, и потому вечное.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В Горном Студне царь жил в доме купца Хаджи Никули. Со двора дом был одноэтажным, а на улицу выходил двумя этажами и открытой верандой. Царь сидел сейчас на этой веранде в подавленном состоянии, глядел перед собой, ничего не видя.
Его лицо было еще невыразительнее обычного.