А утром, когда, расцеловав ее, он снова попытался лечь к ней, она усталым голосом попросила:
— Не мучь меня больше.
— Почему? Ведь ты… Ведь я тебя…
— Ты мне противен.
Он послушно встал, оделся и, ничего не сказав, ушел домой. По пути его снова остановили солдаты:
— Руки вверх!
Он не послушался.
— Где ты был?
— Здесь, совсем рядом, — ответил он. — Вы не хуже меня знаете.
— Мы искали тебя.
— А я — вас.
— Прекрасно. Поехали.
Совсем недалеко, на крутом склоне озера возле Швянтшилиса, еще дымился взорванный бункер, а рядом лежали семеро мужчин. Точнее, четырнадцать ног, которые успел сосчитать Стасис. Офицер взялся за край брезента, откинул его и спросил:
— Эти?
Он ничего не мог ответить, потому что пересчитывал: четырнадцать… четырнадцать, значит, не шестнадцать… Только семеро. А где восьмой? Его нет. Значит, опять все сначала?!
Стасис наклонился к трупам и, увидев муравьев, стал икать.
— Ну и мужчина! — смеялись солдаты, радуясь, что и на сей раз на земле лежат не они.
— Мужчина, но не мясник, — обиделся он на грязных, почерневших, увешанных оружием солдат. — Вон тот, что с большой родинкой под глазом, ихний главарь, а этот — Слесорайтис из соседнего колхоза. Люди говорят, что он Гавенасов… За двоих могу расписаться. Все, — сказал он командиру, у которого висел на шее большой морской бинокль, а про восьмого, про этого негодяя Пакросниса, и по сей день не дающего ему покоя, промолчал. — Если не ленитесь, идемте ко мне, — предложил солдатам.
— А зачем?
— Водку пить.
— По какому случаю?
— Есть повод: то ли день рождения, то ли свадьба.
И они кутили целый день.
— Стасис, что за праздник? — не понимала его и мать.
— Лучше не спрашивай, — он пил и целовал солдат.
И снова под вечер к нему прибежала Бируте. И та, и уже другая. Она не смотрела ему в глаза, стояла, отвернув голову в сторону, а он подошел к ней, словно к алтарю, и попросил с искренним раскаянием:
— Только ты не сердись…
…В коридоре раздался сильный стук, Стасис поднял голову и увидел участкового врача, входящего впереди любознательных соседей. Он даже не кивнул доктору. Вытянулся весь и снова вспомнил.
— Не плачь, — успокаивал он Бируте. — Эти уж точно не придут… — А теперь он еще мог бы сказать всем невеждам, что женщины, как и мужчины, очень часто защищаются — нападая, только их атаки похожи на капитуляцию, внезапную, странную, никакой логикой не объяснимую. А победителю иногда и жить не хочется. Это, видимо, происходит оттого, что женщина редко замечает, что сделал для нее мужчина, она видит только то, чего он еще не сделал. Но это — ошибка. Любить надо не то, что вечно, а то, что не повторяется дважды. Уметь угождать женщинам — значит уметь обманывать их. Я не умел этого и проиграл. Поэтому никакая часовенка, никакое раскаяние мне не помогут. Щедры только победители. Нет на свете такого оскорбления, которое нельзя было бы простить после того, как отомстил за него…
Доктор взял его руку, проверил пульс, нажал под глазами, на грудь, постучал по спине и сердито сказал:
— Товарищ Жолинас, так болеть нельзя. Что вы себе думаете?
Но и это не тронуло его. Он лежал счастливый и ничего не ответил, почувствовал совсем безболезненный укол, потом тяжелое тепло от лекарства, заливающее все его тело.
Охота
Моцкус, сползший с треугольной скамейки, полулежал на носу лодки, удобно устроив вытянутые ноги на брошенной шубе. Прищурившись, он о чем-то мечтал и вздрагивал после каждого выстрела приятеля. Привычный ружейный грохот сегодня казался очень громким и всякий раз неожиданным. Моцкус тоже держал ружье на изготовку, тоже ждал взлетающих уток, однако за полдня так ни разу и не выстрелил.
«Хватит, — подавлял растущее недовольство. — Достаточно. Эта охота уже действует на меня как алкоголь: пока слышу выстрелы, пока сам стреляю, еще бурлит кровь, еще не утихает сердце, но едва возвращаюсь, бросаю ружье в угол, снова чувствую себя опустошенным, одиноким, никому не нужным».
— Что это с вами? — Йонас неторопливо поднимал весла, стараясь как можно меньше плескать ими по воде, и осторожно выпытывал шефа.
— Замечтался, — признался Моцкус и, переломив ружье, вынул патроны. — С лодкой, мужики, тоже не охота. — Он любил побродить по болотам и как следует вымотаться, чтобы потом свалиться словно подкошенный и без всяких сновидений проспать до полудня. — Амнистирую живых!
— Как знаете, — Йонас повернул назад и, бросив весла, отдал лодку на волю ветра, а сам принялся умывать вспотевшее лицо. Ему тоже хотелось подремать на солнышке, но негде было: на дне лодки плескалась вода.
— Как хорошо, что ты уже не хлопаешь этими намокшими досками, — Моцкус поудобнее устроился среди мягких рюкзаков, натянул на глаза кепку и с удовлетворением проворчал: — Теперь идите вы все к черту, дайте мне порадоваться жизни.
— Я вас не понимаю. — Заместителю министра трудно было усидеть на узкой, в шляпках гвоздей скамейке. — Вчера вы категорически отказались сходить в баньку, обидели людей, которые так готовились и старались угодить вам, а сегодня — опять: прогнали директора лесхоза с угощением и еще командуете: дайте мне порадоваться жизни!.. Нелогично как-то.
— Ты думаешь, радоваться жизни — это пить, жрать до икоты, а потом беззаботно переваривать все это добро где-нибудь на солнышке или в натопленной бане и в свое удовольствие убивать живых тварей?
— Я так не думаю. — Грубость Моцкуса уже давно раздражала замминистра. — Мне тоже нравятся бескрайний простор, полная свобода.
— Ты думаешь, свобода — это возможность делать что пожелаешь? А мне кажется, что в поведении человека, ограничивающего себя, свободы куда больше, чем в поведении того, кто делает все, что взбредет в голову.
— Я не это имел в виду.
— Неважно, что ты имел в виду, но я слышал, что ты сказал. — Моцкусу остро захотелось поспорить и подразнить приятеля, было приятно чувствовать свое превосходство и поучать других. — Свобода — это обязанность и право быть добропорядочным, это возможность постоянно быть честным, хотя бы стараться оставаться честным перед собой и перед другими.
— Человек может быть честным лишь настолько, насколько позволяют власти.
— Ты циник, Томас, и поэтому я не хочу разговаривать с тобой на такие темы. Люди недалекого ума всегда путают теоретическую возможность со своей практической деятельностью, путают то, что позволяет сделать идея, с тем, что мы можем сделать в реальной жизни…
— Если б только путали! — Замминистра рассмеялся, выстрелил и промахнулся.
— Дай мне закончить мысль! — Викторас нахмурился, забыв, о чем он начал. — Ага!.. И страдаем мы, товарищ замминистра, не потому, что вы нами плохо руководите, а потому, что мы сами не умеем руководить собой. Вот хотя бы и ты: кричишь, мол, это мне запрещают, этого мне слишком много, а того слишком мало, но, как видишь, от этого ничего не меняется. Куда важнее, чтобы сама жизнь не позволяла процветать злу. Запрет только в одном случае может принести пользу: когда люди его ждут и дождаться не могут. А теперь молчи и переваривай, что я тебе сказал.
— Хорошо, я помолчу, но почему вы вчера отказались от бани?
— Из-за одной старой истории. Кроме того, директор лесхоза так откровенно и до того приторно угодничал, что я не выдержал.
— По-моему, он оскорбился и уехал домой. А я целый день жил надеждой, что вымоюсь как младенец и немного приду в себя.
— Надо было вам вдвоем сходить и помыться.
— Мы решили, что без вас как-то неудобно, да к тому же я никого там не знаю.
Неуправляемая лодка почти стояла на месте. Небольшой ветерок покрывал рябью поверхность воды, преломляя косо падающие лучи солнца, и эти осколки прямо-таки жгли уже зудящие глаза.
«Как легко быть добрым, когда ничего не делаешь. — Осуждая замминистра, Моцкус не щадил и себя: — А почему я, такой мудрый и такой хороший, без малейшей необходимости стреляю уток? Почему убиваю ради собственного удовольствия? Ведь я не голоден, эти утки мне не нужны, я даже ощипывать их не умею… Как можно радоваться жизни, когда сеешь смерть? — рефлексировал Моцкус, глядя на затянутый дымкой тумана Швянтшилис, на подмытые водой и сползающие по обрыву сосенки, на желтый песок, на этот бесплодный пустырь, и вспомнил, как отец, понукаемый матерью, целый день метался, злился, пока заставлял себя отрубить голову курице, а его сын, известный ученый, прекрасно знающий, куда может увести такой спорт, стреляет от нечего делать и не очень-то волнуется за последствия. — Откуда появилась во мне вся эта чертовщина? — распалял себя. — Когда это началось? — Он усмехнулся: можно подумать, что родился с ружьем в руках. Потом менялись только калибр и назначение оружия. Подобное уже было однажды — надоело ему это занятие до мозга костей. Тогда он бросил все и пошел учиться. Но вот теперь, когда появилась возможность учить других, он снова вернулся к старой привычке и уже не умеет отдыхать без ружья, уже не может быть смелым, бодрым и уверенным в себе человеком, не ощущая на плече его холодную тяжесть. И что самое странное — в эти мгновения неравного поединка, в эти мгновения убийства он даже бывает счастлив. Викторас морщил лоб, но не мог отыскать в памяти ни серьезной причины, ни обстоятельств, заставивших его шататься по этим болотам с двустволкой в руках. — Война, — вот и все, что он мог сказать. — А потом — отвратительная привычка, болезнь, мода, атавизм, — подбирал подходящие для этого случая слова и понял, что ими только затушевывает подлинную причину. — Ведь это мания величия, желание быть могущественным и неуязвимым. Бегство от своей никчемности, неумение постичь свой долг и свое место на этой грешной земле…» Наконец память наткнулась на одно событие, постоянно будоражащее его совесть, и задержалась на нем.