Светка представила старую учительницу Марию Гавриловну в черной, залоснившейся сзади юбке, представила ее очки, дряблое, полное лицо и даже задохнулась от злости. Старая перешница!
— А ты стоял и слушал! Ушами хлопал!
— Я ими не хлопал, они у меня красными были. Не могу больше, Света. В тупик зашел. Нету мне выходу. Не могу так жить.
— Не можешь?! — взвилась Светка. — Не может он! А я могла?! Я могла?!
Ее как прорвало. Снесло все запоры, и злость, обида рванулись без удержу. Она била Ивана по щекам и кричала, кричала, что есть силы, срывая голос. Сейчас она даже не помнит всего, что кричала. Но знает, что было в этом крике и про директора ОРСа, и про то, что случилось, и еще про многое другое. Кажется, даже было то, чего вовсе не было. Слов она сейчас не помнит. Помнит только, как Иван медленно поднимался с табуретки, бледнея лицом и широко раскрывая обычно узкие глаза, словно надвигалось на него раньше невиданное, страшное. Его бледность, его широко раскрытые глаза еще больше распаляли Светку. На, получай, получай, чистоплюй, пришедший на все готовое! Тебе перед чужими людьми, перед старой вешалкой, Марьей Гавриловной, стыдно, а перед женой тебе не стыдно?! На, получай, бледней еще больше, выкатывай ошарашенные глаза. Ослепляя себя своими словами, она снова била его по щекам, по голове. Если бы он умел жить как надо, ей не было бы нужды самой добывать деньги. На, на, получай!
Иван тяжело, грузно поднялся с табуретки, властно отодвинул кричащую Светку в сторону, выставил, как слепой, перед собой руки, дошел до двери, ткнулся широкими ладонями в косяки, нагнул голову и глянул назад, как-то из-под руки.
— Правда?
Она промолчала, глотая раскрытым ртом воздух после долгого крика.
— Тебя я бы простил, себя простить не могу…
Иван ударил широкой ладонью в дверь, дверь распахнулась, и он шагнул в темноту, в упругий шум ливня…
Чем дальше рассказывала Светка, тем круче она отворачивалась от Григория Фомича, потому что не было сил смотреть в плачущие глаза. Рассказав, чуть повернула голову, и увидела, что Григорий Фомич сидит к ней боком, сунув руки в поредевшие седые волосы, смотрит на речку, а по худым, морщинистым щекам, обгоняя одна другую, бегут слезы. Он их не вытирал, они скапливались на подбородке, поросшем густой, белесой щетиной, срывались и капали на старую клетчатую рубаху.
Поза Григория Фомича напомнила ей Ивана, сидящего на табуретке, и Светку пронзило острой, колющей болью — в них, его родителях, искала она память об Иване, только ради этого пришла тогда к ним, только ради этого все сейчас рассказала. Иван, Иван… Ничего нельзя вернуть, ничего нельзя переделать.
— А теперь как думаешь? Как дальше жить?
Григорий Фомич по-прежнему смотрел на речку, по-прежнему не вытирал слез, и они капали, капали на рубаху.
— Уезжаю я. С отцом кончено. Уеду, куда глаза глядят, грехи замаливать. Он думает, я помыкаюсь и вернусь. Ни за что! Хватит! Одно только — простите меня, если можете. Столько горя.
— Ну, ну, — снова стал успокаивать ее Григорий Фомич. — Ну, будет, ладно. Тут еще и другая вина есть, если взглянуть подальше.
Он рукавом насухо вытер слезы. И в его словах сверкнула решимость.
— Пойдем домой.
— Нет, я еще побуду.
— Тогда побудь.
Григорий Фомич тяжело пошел от могилы. Уже из-за ограды кладбища оглянулся — Светка опять ничком лежала на сером холмике, раскинув руки, как подбитая птица.
Чем дальше он уходил, тем тверже и решительней становились его шаги, тем громче он говорил самому себе, почти выкрикивал:
— Я скажу… Я теперь скажу… Я много скажу… Я всем скажу…
Рядовой случай
В этом году, в пору тихого и жаркого бабьего лета, в саду у Галины Куделиной зацвела ветка черемухи. Весной, прибитая последними заморозками, она не успела распуститься и вот проснулась от тепла, выкинула белые лепестки в дни, по-осеннему блестящие: от паутины, еще не оборванной дождями, от берез, сорящих желтой листвой, от ярких солнечных зайчиков на Оби. Яро цвела, не знала, что ее впереди ждет, качалась в звенящем воздухе, тяжелела и свешивалась через штакетник.
Но кончилось благодатное бабье лето. Ближе к селу придвинулся горизонт, темные, налитые влагой тучи притянули небо к земле, первый дождь оборвал паутину, прибил пыль на улице и зарядил надолго. Тяжелые капли падали на ветку черемухи, сбивали лепестки, и они, недолго покружив в воздухе, опускались на мокрую землю поверх серых листьев.
Весь белый цвет обил первый осенний дождь. За первым полил второй, третий, а там и счет потерялся. Днем и ночью моросила мелкая водяная пыль, замешивала на улицах липкую, черную грязь, прекращалась на час-два и снова брызгала по земле, по заборам, по домам, крыши которых становились темными и блестящими. Устанавливалась глухая, промозглая осень.
Узенький переулок, полого спускающийся к реке, казался в ранних сумерках еще уже, чем был на самом деле, неприметней, затерянней, и его не оживляли даже светящиеся окна домов, которые бросали желтые пятна в палисадники. В одном из таких окон, в доме Фаины Лазаревой, занавесок не было, и с улицы хорошо виделось, что происходит внутри, в большой, бедно обставленной комнате.
На столе, как и после всякой пьянки, было налито и набросано: в борще плавали окурки, клеенку усыпали пеплом, измазанные в нем валялись красные лохмотья обсосанных соленых помидоров. Половики вокруг стола сбуровили, опрокинутая табуретка выставила из-под кровати крашеные ножки. Фаина, баба лет сорока с небольшим, с остатками былой красоты, сидела на кровати, столкав покрывало на пол, курила, выпускала дым колечками и в перерывах между затяжками громко и тоскливо тянула:
За широким столом, обхватив голову руками, немощно и обреченно сгорбясь, неслышно плакала Галина Куделина, соседка Фаины, а напротив нее клевал носом в тарелку с капустой Вася Раскатов. Кем он Фаине доводился — определить трудно: не то муж, не то сожитель, не то квартирант. Но это их не волновало. Живет — и ладно. Голова у Васи клонилась все ниже, кончик длинного носа прижался к капусте, Вася перестал поддерживать голову и спокойно уложил ее на тарелке.
Фаина продолжала петь, Галина плакала, а Вася негромко, с присвистом, захрапел, слюни в уголках рта надувались у него пузырьками, лопались и бледными капельками скатывались на капусту. За окном сгущались сумерки, и в них ярче разгорались желтые пятна, падающие из окон. Глухая тишина устанавливалась в Оконешникове и даже неспокойные собаки не нарушали ее своим лаем. Далеко, где-то за селом, тяжело и надсадно выла машина, видно, зарюхался шофер-бедолага в непролазную грязь и теперь рвал мотор, напрягая собственные и машинные силы, пытаясь вырваться из липкого, чавкающего плена. Этот надсадный, все выше поднимающийся вой не прекращался и не ослабевал, а еще настойчивей, плотнее ввинчивался в темноту и тишину осеннего вечера.
Фаина отщелкнула в сторону папиросу, плюнула себе под ноги, тупо поглядела на свои ничем не занятые руки, вдруг вскочила с кровати, отбросила валявшееся на полу покрывало и крикнула:
— Галька, брось выть! Тошнехонько!
Привалилась к столу, разлила остатки водки. Галина смотрела на нее снизу вверх опухшими глазами. Раньше они светились мягким зеленоватым блеском, а сейчас словно подернулись мутной пленкой, круглая ямочка на подбородке, которая всегда молодила Галину, расплылась в нездоровой и дряблой коже.
— Файка! Давай плясать!
Галина уронила пустой стакан, и он громко звякнул о крашеную половицу.